Серебряный век в нашем доме — страница 49 из 82

бликовала их под именем Софии Бекетовой! Поразительно! Неужели мое имя, в то время крайне непопулярное и мне самой казавшееся совершенно ужасным (никого, решительно никого так не звали, кроме Сони из “Войны и мира”, да и та, на мой взгляд, оказалась недотепой, которая никогда не будет вполне счастлива, как отозвалась о ней Наташа Ростова), могло пригодиться в качестве псевдонима?! А ей вот пригодилось, да еще в той самой, совсем уж невозможной для жизни форме, не “Софья”, а “София”, как значилось в моем свидетельстве о рождении и как писали в классном журнале. (Знать бы тогда, что со временем оно войдет в моду!) Светлая старушка оказалась поэтом, что мгновенно ее возвысило в моих глазах, навсегда отделив от Темной, стихов не писавшей.

Но что было совершенно замечательно и вдохнуло смысл в ту давнюю прогулку, высветило ее навсегда в памяти, это строки Ходасевича, которые отец прочитал мне на память: про больного Бараночника с поджатым хвостиком. И стихи и баранки, как уже говорилось, играли большую роль в моей тогдашней жизни.

Бедный Бараночник болен: хвостик, бывало, проворный,

Скромно поджав под себя и зубки оскаливши, дышит.

Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье,

Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись,

Лапкой ее отстранил – и снова забылся дремотой…

Боже мой! Если уж даже баранка мышина сердца

Больше не радует, – значит, все наши заботы бессильны,

Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость

В мирный наш круг возвратишь. А подарок до времени

                                                                            может

Возле него полежать. Очнется – увидит. Уж то-то

Станет баранку свою катать по всему он подполью!

То-то возней громыхливой соседям наделает шуму![233]

Тут все было по мне, понятно и своевременно: и что баранка – лучший способ утешить, и что ее надобно раздобывать – так просто не купишь (мелькнула прагматическая мыслишка: неужто давали по карточкам?). Бедный Бараночник, тощий, с растопыренными белесыми усиками и бессильно замершим хвостиком, так и встал у меня перед глазами, но сочувствовала я ему с некоторым недоумением: как же надо было расхвораться, чтобы баранки не съесть?! По нашим неписаным школьным правилам заболевшему законную баранку приносил домой кто-нибудь из одноклассников и не было случая, чтобы больной от нее отказался.

Шуточное стихотворение, которое Анна Ивановна Ходасевич приводит в своих воспоминаниях, стало, таким образом, известно мне и сразу запомнилось задолго до появления его в печати. Смешного я там не разглядела. Грустные стихи.

Попутно отец прочитал мне краткую лекцию о гекзаметре и традиции воспроизведения его на почве русской словесности. Следующую лекцию на ту же тему, очень похожую, мне довелось услышать семь лет спустя, когда посещала семинар профессора Сергея Михайловича Бонди по теории стиха на филологическом факультете Московского университета. А о мистическом смысле “Мышиных стихов” и роли их в творчестве Ходасевича в те годы я не подозревала: до публикаций Николая Алексеевича Богомолова на эту тему оставалось еще немало лет[234].

“Счастливый домик” Владислава Ходасевича с посвящением “жене моей Анне” открылся мне раньше, тоже в школьные годы, и возвысил Анну Ивановну еще на одну многозначительную ступень: не только поэт, но и муза поэта! Отныне все, что связано с нею, представлялось интересным и значительным, она больше не казалась мне игрушечной. О том, что честь быть вдохновительницей этих стихов она делит с Евгенией Муратовой[235] и что чудесные строки о голубях обращены не к жене, а к Жене, мне известно не было, я простодушно считала: раз посвящено Анне, значит, ей и принадлежит.

В те давние годы Анна Ивановна на меня особого внимания не обращала. Она взмахивала крошечной ручкой, вздымая полупрозрачные (кисейные? батистовые? или как они там назывались?) просторные рукава и произносила повелительно, сверх меры удлиняя гласные, протяжно: “Са-а-аня-а”. И с укором возводила глаза на отца.

Листок одиннадцатый. Любовное письмо

Мне припомнилось это протяжное “Са-а-аня-а” и многозначительный упрек во взоре много лет спустя, когда из всех участников этих воспоминаний, кроме меня, на земле никого не осталось и, разбирая отцовские бумаги, я набрела на письмо, крупным и смутно знакомым мне почерком написанное. Письмо любовное, гневное, осуждающее. Обращено оно было, без сомнения, к моему отцу, а подписано именем моей матери “Нюра”. В первый миг поразило чудовищное несоответствие текста и подписи: моя мать не могла ни произнести, ни написать подобных слов, не потому, что они были хуже или лучше того, что она могла бы сказать или написать, просто они были столь же не ее, как не ее был почерк – четкий и ясный, почти каллиграфический, а мама писала мелко, угловато и неразборчиво.

Почерк я узнала, он и впрямь был мне знаком, я с ним работала, когда готовила для журнала “Вопросы литературы” публикацию доклада Ходасевича “О Надсоне”, он перемежался с почерком автора в рукописном тексте из папиного архива.

Письмо было написано Анной Ивановной Ходасевич.

Не знаю, хорошо или дурно читать и цитировать чужие письма, даже если и автор и адресат ушли в мир иной. В своей жизни я поступала по-разному: иные, не имевшие отношения к литературным или историческим событиям, сжигала – непременно чистым огнем, на костре или в камине; иные комментировала и приводила в печати. В первом случае терзалась сожалением, во втором – чувством вины.

Письмо не датировано, написано на плотной, пожелтевшей от времени почтовой бумаге, синими чернилами, отчетливо, почти без помарок – однако не похоже, чтобы было переписано с черновика: ключевые места невнятны, встречаются повторы и стилистические огрехи, недопустимые у профессионального литератора. Написано под влиянием минуты, разочарования, “невстречи” или встречи на людях, хотя высказанные там мысли – не минутного происхождения. Как положено любовному письму, оно было перегнуто вдоль и поперек несколько раз, пока не сжалось в крохотную записку, которую можно спрятать в ладони, чтобы незаметно переложить в другую ладонь, и начинается так, как начинались бесчисленные любовные послания оставленных подруг:

Саня, я больше не могу выносить ту пытку, которую ты для меня придумал: молчание.<…> Эта роль сфинкса для меня невыносима.

Дорогой мальчик, ты знаешь, что я тебя очень люблю, что я с отъезда Влади страдаю ужасно, знаешь, что я ужасно мнительна, и несмотря на все это ведешь со мной какую-то определенную игру. Саня, неужели ты, который последнее время так стараешься об усовершенствовании своей души, – не понимаешь, что такая игра большой грех. Умоляю тебя точно рассказать мне, как ты относишься ко мне в настоящий момент или если тебе это тяжело, перестань со мной видеться. Повторяю, я тебя очень люблю и разрыв с тобой сейчас – мне почти равносилен разрыву, бывшему с Владей. Я буду страдать очень, но не будет того ужаса непонимания, который я теперь испытываю. Если в тебе говорит одна жалость, то лучше не надо ничего. Ей-ей лучше свернуть шейку, чем пользоваться твоей милостью – этого я боюсь больше всего. Еще, слушай, мне жить не хочется; и если я покончу с собой, то, клянусь Богом, не из-за тебя, а из-за той идеи, которая сидит в голове – ты будешь только соединительным тире всей моей теории.

Так жить, как я живу сейчас, нельзя – пустота. Каждый день, ложась спать – я мысленно повторяю весь день и вижу, что вся моя деятельность за день свелась к хозяйству и маленьким развлечениям (это затычки, без которых моя жизнь в настоящий момент быть не может). Жизнь каждого человека должна быть осмысленна – у меня нет смысла жизни. Ты скажешь, Гарри? О, я сейчас так внутренно растрепана, что из него делать человека не могу – мне самой нужна подпорка – только тогда я смогу что-нибудь дать и ему.

Дорогой мой мальчик, прочти терпеливо и внимательно это письмо и ответь мне на него как можно верней и проще – от этого ответа очень многое зависит.

Вот что еще напоминаю тебе – говори только о настоящем, а не о будущем – будущее известно только одному Богу. <…>

Родной мой Саник – жертвы я твоей не хочу, но если бы ты любил меня – как бы я была счастлива.

Твоя Нюра[236].

Начавшись как обычное письмо теряющей возлюбленного женщины, оно по ходу дела обретает новые черты: тут и благородство (“не хочу жертвы”), и отказ от притязаний на свободу молодого друга (“говори только о настоящем, а не о будущем”, читай: не беспокойся, я не собираюсь за тебя замуж), и щепотка педагогики, почти материнские наставления старшей младшему в рассуждениях о грехе… Нет, Мышка-Бараночник, похоже, не так проста, когда выходит из образа, созданного для нее Ходасевичем. Там, с поэтом-ровесником, требовался имидж если не молоденькой, то слабенькой и беспомощной, прелестного и неразумного дитяти, которому следует напоминать о необходимости покушать и от которого не приходится ждать дельных поступков. Стоило ей разрушить образ, когда нужда заставила превратиться в добытчицу и сестру милосердия, разрушились и отношения. В записке та же слабость присутствует, даже подчеркнута (“мне самой нужна подпорка”), но соседствует с поучительным тоном. Тут и гордость, естественная в таком письме, и оскорбленная честь, но все-таки больше острого стремления к честности, к ясности в отношениях. Не эта ли потребность ясности и простоты в отношениях в свое время привлекла к маленькой Мышке Владислава Ходасевича, досыта настрадавшегося от взбалмошности, непредсказуемости и эгоистической безответственности Марины Рындиной и высокомерной насмешливой улыбки “принцессы”, “царевны” Жени Муратовой?