защищать.
Защиту, естественно, следовало начать с Пушкина – он был для Владислава Ходасевича воплощением духовной субстанции трех важнейших в его жизни понятий: поэзии, свободы, России. Всем трем грозила гибель как во внешнем мире, в масштабе государства, так и во внутреннем, в масштабе личности. Поэт бессилен остановить разрушение внешнего мира, но он может дать бой силам разрушения на плацдарме своей души. Тут Пушкин – его союзник, его надежда на победу. Под сень пушкинской поэзии он скрывается в страшные минуты: как в растерянности и опасности ребенок тянется к матери, а верующий обращается к Богу, так Ходасевич раскрывает том Пушкина. В стихотворении “2-го ноября”– насквозь, от названия до последней строки, “пушкинском”[266], о том, как Москва очнулась после грубого и щедрого кровопускания, октябрьского переворота, – поэт, пройдя “страдающей, растерзанной” Москвою, ощущает, что и свобода, и Россия стоят на пути к уничтожению. Остается поэзия, но и та – под угрозой: он убеждается, что Пушкин оставил его:
Стихи закончены спустя почти семь месяцев после описанного в них дня и незадолго до того, как начались лекции в Пролеткульте. Не было ли на сей раз занятие “не тем” попыткой вернуть себе Пушкина? Актом самосохранения? И не явилось ли истинной причиной, которая помимо житейских надобностей привела Владислава Ходасевича под крышу Московского Пролеткульта? С присущим ему вниманием к личности поэта – к своей собственной в том числе – он делает шаг к спасению своего духовного мира от безумия и хаоса, царящих вовне. Разбирать пушкинские произведения он начинает не с наиболее доступных, знакомых рабочей аудитории по хрестоматиям или романсам, не с “Я помню чудное мгновенье…” или “Зимнего вечера”, не с “Евгения Онегина” или сказок, а с труднейшей, загадочной и, казалось бы, бесконечно далекой от пролетарских поэтов трагедии “Моцарт и Сальери”. Снова “Моцарт и Сальери”, еще одна попытка утолить духовную жажду – ту, что томила пушкинского пророка. Отсылка к “Пророку” наводит на мысль, что Ходасевич отождествляет себя с его образом: он так же призван глаголом жечь сердца людей – нести им пушкинское слово. О том же – свидетельство Нины Берберовой, которая пишет, что в те смутные годы Владислав Ходасевич о душевном комфорте заботился больше, чем о телесном, и благополучие внутреннего мира ставил выше обстоятельств реальной жизни: “У него, как у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри <…>. Казалось возможным организовать – не Россию, не революцию, не мир, но прежде всего – самого себя. Осознана была важность порядка внутри себя и важность смысла за фактом – не в плане утешительном, не в плане оборонительном, но в плане познавательном и экзистенциальном”[268].
Миссия не была успешной. Если летом 1918 года Ходасевич надеялся Пушкиным утолить духовную жажду, то в феврале 1921-го претендовал на меньшее: не напиться, а всего лишь – аукаться. “Колеблемый треножник”, знаменитая его речь о Пушкине, в нашем архиве закачивается словами, вписанными в машинописный текст рукой Ходасевича и не включенными в первые печатные издания: “…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке”[269]. Живительная влага, поднесенная к устам, превратилась в звук, от уст отлетающий, – Пушкин стал паролем посвященных. Между этими двумя точками пролегли три года революции и попытка пережить революцию – Пушкиным.
Каковы бы ни были причины, приведшие Ходасевича в Пролеткульт, единожды взявшись за дело, он отдался ему с той честностью, добросовестностью и некоторой долей педантизма, которые вообще были свойственны его интеллектуальным занятиям. С присущими ему вниманием к деталям и любовью к слову.
Ироничный и насмешливый, склонный саркастически отзываться о людях, о студентах литературной студии Московского пролеткульта поэт говорит с неподдельным уважением: “…я могу засвидетельствовать ряд прекраснейших качеств рабочей аудитории; ее подлинное стремление к знанию и интеллектуальная честность являются основными. Она очень мало склонна к безразборному накоплению сведений. Напротив, во всем хочет добраться до “сути”, к каждому слову, своему и чужому, относится с большой вдумчивостью. Свои сомнения и несогласия, порой наивные, все же выражает напрямик и умеет требовать объяснений точных, исчерпывающих. Общими местами от нее не отделаешься”[270].
В этих словах – ключ к пониманию того, как Ходасевич строил свою работу в Пролеткульте. Интеллектуальная честность, вдумчивое отношение к слову, презрение к “общим местам” были присущи прежде всего учителю, а ученики, возможно, у него и позаимствовали (или ему казалось, что позаимствовали) эти прекрасные качества.
Интеллектуальная честность вынуждает Ходасевича сразу же объявить людям, которые пришли в литературную студию в надежде “выучиться на поэта”, что желание их неосуществимо. “Нельзя научить быть поэтом. <…> Поэзия – непроизвольна. Чудо, рождающееся из духовной мощи личности. Тайна, таинство. Репетиция чуда? Инсценировка таинства? Кощунство”[271]. Попытки учить поэзии он называет обманом, шарлатанством и предлагает взамен то единственное, что в силах предложить: научить читать стихи.
Единственно правильный путь – учиться читать. Умеющий читать, если есть дар, научится и писать. <…> Если же дара нет – никакие тонкости, ухищрения и моды не помогут. <…> Главная задача нашего спец. отделения – выработка читателя стихов, а не писателя. В России никогда и до сих пор не умели читать стихов. Основная ошибка – смены взглядов: то содержание, то форма. Не то, не другое. Содержание и форма – одно. Одно с другим неразрывно связано, и нельзя читать поэтов иначе, как помня об этом[272].
Вдумчивое отношение к слову помогает нащупать тот лексический уровень, который доступен людям, не получившим систематического образования. Страницы конспектов свидетельствуют о том, с каким уважением и вниманием относился лектор к своим малограмотным слушателям: текст несет следы кропотливой работы. Ходасевич тщательно готовился к каждой лекции, возвращался к написанному, исправлял и дополнял конспект, оттачивал формулировки, подбирал новые примеры.
Необходимость добраться до “сути” требует уважения к аудитории: поэт не склоняется к ней, а стремится поднять ее до восприятия высоких смыслов, лежащих в области литературы и нравственности. Он беседует со студийцами об объемности, сферичности пушкинских творений. Знакомит слушателей с основами текстологии и объясняет им значение и ценность вариантов. Рассказывает о традиции литературных мистификаций (в которых, вспомним, и сам не раз пробовал силы). Анатомируя “Моцарта и Сальери”, прослеживает “целый мир, возникающий из столкновения двух образов, двух начал”: последовательно, проникая все дальше и дальше вглубь произведения, демонстрирует переплетение семи драм, на которых построен сюжет. Перечисляет имена ведущих исследователей творчества А.С. Пушкина. Не только утверждает необходимость изучения личности поэта для понимания его творчества, но дает пространное и поэтическое определение самому понятию “личность”:
Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность. Для этого <…> должно знать о нем все или хотя бы максимум возможного: происхождение, традиции, наследственность, воспитание, образование, среда, случайности личной жизни, литературные влияния, общественные и политические обстоятельства, среди которых жил. И вот все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта[273].
Симпатия Ходасевича к пролеткультовцам кажется вполне искренней: в отличие от своих руководителей, они не лишены были обаяния и могли нравиться изысканным интеллигентам. “Вроде бурсаков, но молодость, компанейство и какая-то поэтическая фантазия есть в них”[274], – так отзывался о пролеткультовцах Михаил Кузмин. Однако возможности, творческий потенциал и уровень их развития Ходасевич оценивал со свойственной ему трезвостью. Отчасти по этой причине, отчасти из-за внимания, которое привлекали лекции “буржуазных” специалистов, явно вышедших за границы отведенной им “технически-подсобной” роли, сотрудничество с их руководителями было обречено на неудачу. Стремясь предотвратить распространение “замаскированной контрреволюции”, начальство всеми силами мешало занятиям. Ходасевичу пришлось трижды начинать курс, каждый раз планировать и строить заново и трижды его обрывать его – всякий раз в то время, когда студийцы только втягивались в работу. Сначала это были отдельные лекции, посвященные различным аспектам пушкинистики, затем – семинарий, потом – начало курса “Жизнь и творчество Пушкина”. Но тут уж обессилившее в борьбе с “буржуазным специалистом” руководство Пролеткульта отправило студийцев на фронт. Лектор остался без слушателей и без работы.
Как видим, Ходасевич поначалу недооценил масштабы бедствия. Теперь он убедился, что при большевиках невозможна никакая разумная деятельность: они всегда найдут способ помешать.
Архив вкупе с конспектами лекций, читанных студийцам, хранит эпитафию педагогическому опыту поэта: записку без даты, которую, основываясь на содержании и характере почерка, логично отнести к тому времени, когда оборвались лекции в литературной студии Пролеткульта: