Серебряный век в нашем доме — страница 60 из 82

Книга была подарена Владиславом Фелициановичем моему отцу с такой вот обстоятельной надписью:

Дорогому и глубокоуважаемому Игнатию Игнатьевичу Бернштейну свой скромный, но по мере сил добросовестный труд с искреннейшей симпатиею и благожелательством честь имеет почтительно преподнести любящий его переводчик – за два дня до дня рождения своей жены, и с надеждой увидеть почтенного Игнатия Игнатьевича у себя накануне означенного дня рождения.

Утрированная почтительность обращения выглядит забавно, если вспомнить, что почтенному Игнатию Игнатьевичу в ту пору едва минуло двадцать лет. Поскольку на обложке нет его имени, Ходасевич избегает его и в инскрипте, однако вносит поправки и комментарии: к римской цифре ХVI прибавлена единица, превращающая ХVI век в ХVII, сообщение: “Перевод с польского” дополнено “уточнением”: “…языка на русский языкъ”, а через всю свободную часть обложки наискось крупно выведено “Издание контрафакционное”. Насмешливые ремарки свидетельствуют скорее о высокомерном пренебрежении, чем о бессильной ярости, каковою дышит заявление в Госиздат, написанное в другое время и в ином душевном состоянии, дабы не только излить накопившееся раздражение, но и защитить ежеминутно попиравшееся достоинство. Не уступить соблазнам “беса смирения”. Бросить вызов. Пригрозить. С другом поэт мог пошутить на эту тему. Советским чиновникам он не желал спускать произвол. Судя по тому, что он просит Владимира Германовича Лидина[282] лично передать “Заявление” в Госиздат и “непременно взять расписку”[283], шаг этот был важен для Ходасевича.

Два с половиной месяца спустя он начал хлопотать о выезде за границу. Необходимые для отъезда две подписи высокопоставленных чиновников дали ему поэт Юргис Балтрушайтис, в то время – посол Литвы в Москве, и все тот же вездесущий и незаменимый нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский, которому, надо думать, крепко досталось “в устной форме” за незаконные переиздания.

Продолжение нам известно: 22 июня 1922 года Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой уехал из Петрограда.

В товарном вагоне, в котором они пересекали границу, поэт прочел ей строки из незаконченного стихотворения:

Я родился в Москве. Я дыма

Над польской кровлей не видал,

И ладанки с землей родимой

Мне мой отец не завещал.

России – пасынок, а Польше —

Не знаю сам, кто Польше я.

Но: восемь томиков, не больше, —

И в них вся родина моя.

Вам – под ярмо подставить выю

Иль жить в изгнании, в тоске.

А я с собой свою Россию

В дорожном уношу мешке.

Восемь томов, собрание сочинений Александра Пушкина в издании А.С. Суворина, лежали рядом, на полу вагона. В первом варианте стихотворения тема неведомой родины, Польши, звучала отчетливей, многозначительно сплетаясь с образом матери. Вслед за первой шли две – не слишком удачные – строфы:

Но памятны мне утра в детстве,

Когда меня учила мать

Про дальний край скорбей и бедствий

Мечтать, молиться и молчать.

Не зная тайного их смысла,

Я слепо веровал в слова:

“Дитя! Всех рек синее – Висла,

Всех стран прекраснее – Литва”.

Горечь разлуки с Россией была передана эпиграфом: “Иду в чужбину, прах отчизны / С дорожных отряхнув одежд. Пушкин”[284].

В окончательном тексте все строже и печальней: не скорбь о не узнанной Польше и не прощание с Россией. Обретение истинной родины: литературы.

Рассказы Девочки-Зайца

Праздники нашего поколения

Пора елочку наряжать!

Посреди комнаты растет дерево. Я трогаю его колючие лапы и пытаюсь вместить невероятное. Мой без малого трехлетний жизненный опыт подсказывает, что такого быть не должно: деревья растут только на земле, только летом и только на даче. Зимою в городе они не водятся. Дерево пахнет сразу и летом, хвоей, и зимою – снегом. Оно растет прямо на полу, а мама развешивает на ветках мои игрушки – те, что помельче. Мне это не нравится, я начинаю предупредительно сопеть, собираясь удариться в рев.

– Эй, не киснуть! – строго окликает меня отец. – Не время хныкать, время елочку украшать!

Голос идет сверху, я поднимаю глаза и вижу, что отец стоит на лесенке под потолком и маленькими гвоздиками прибивает к оконной раме лист плотной черной бумаги. Окно слепнет, мне становится страшно, я прижимаюсь к няне.

– Разболтает девка о елке, хлопот не оберемся, – ворчит няня.

– Да что она там сможет разболтать, наша девица? – смеется отец. – Кто станет слушать?

– Найдутся охотники, – предупреждает няня. – Мне что, мое дело сторона, на себя пеняйте.

На дворе канун 1935 года. Новогодние елки запрещены: религиозный пережиток, как постановили власти. Патрули из добровольцев ходят по улицам, заглядывают в окна, выявляя нарушителей, а мы-то как раз – легкая добыча, живем на первом этаже. Потому испугана няня Маруся, занавешены окна, нет елочных украшений. Но мои молодые родители не сдаются: им надо сохранить хоть внешние приметы человеческой жизни, свое понимание нормы: раз в доме есть ребенок, должна быть елка на Новый год. Мама пристраивает на ветках длинное ожерелье из прозрачных бусин – я люблю перебирать эти твердые прохладные шарики, когда она его надевает, чуть выше – блестящую цепочку с камушком, еще где-то – серебряный флакончик для духов.

– Не забудь мои галстуки, – подсказывает отец, – там есть пестрые!


1938-й. Второй год Москва не спит ночами в ожидании незваных гостей. Слушают чутко: не остановился ли “воронок” у подъезда, лифт у дверей квартиры. Перед Рождеством опасность подходит вплотную к нашей семье: арестован первый журналист страны, герой гражданской войны в Испании Михаил Кольцов, главный редактор журнала “Огонек”. А в “Огоньке” работает моя мама. Маму куда-то вызывают, она на долгие часы исчезает из дома, и я слышу, как отец меряет шагами квартиру, бесцельно переходя из комнаты в комнату. Она возвращается поздно и за закрытой – от моих ушей – дверью чужим голосом рассказывает что-то отцу, часто повторяя слово они.

Нависшую над домом угрозу дети ощущают безошибочно. По сей день помню изумление и восторг от известия, что елка, о которой я и не смела мечтать, все-таки будет! И голос отца:

– Раз в доме есть ребенок – должна быть новогодняя елка. Пока…

Немало времени прошло, прежде чем я поняла то, что не было досказано: “Пока есть кому ее наряжать”. Будут ли целы отец и мать к следующему новогодию? – об этом думали в те дни не только в нашей семье.

1942 год. Война. Мы с мамой и старой бабушкой в эвакуации, в маленьком городке Чистополе, куда вывезли семьи московских писателей. Отец – на фронте, мы живем только письмами от него да сводками с места военных действий. Пришло письмо – значит, папа жив, можно без страха произносить вслух его имя. Я стараюсь не думать о том, что ясно не только старшим, но и мне: пока шло письмо, его могли… он мог быть… – нет, я даже мысленно не позволяю себе слова убит.

– В доме есть ребенок, в доме должна быть елка, – не очень уверенно произносит моя мама.

– В доме есть нечего, – сурово напоминает бабушка.

Что правда, то правда. Мама берется за любую работу, но эвакуированных интеллигентов полно в городке с его полудеревенским укладом, и нанимают их неохотно: они не умеют запрягать лошадей, плохо орудуют пилой и топором. Нам едва хватает на подмороженный картофель, на пшенную кашу без масла и молока. Летом и осенью мы, дети, воруем овощи на чужих огородах, выкапываем руками недозрелые мелкие картофелины и едим их сырыми, торопясь, пока нас не застукали. Летом еще выручает суп из крапивы, но в декабре надеяться не на что.

По сей день, когда встречаю кого-нибудь из друзей военного детства, они вспоминают ту чистопольскую елку, которую устроила моя мама. Были гости из интерната для эвакуированных детей. Была елочка, невысокая, но пушистая и пахучая. Был торт – а мы даже слова такого не помнили! – из пшеничной муки с медом. Глядя на мамины хлопоты, хозяйка дома, где мы снимали комнату, принесла из дровяного сарая заледеневший ящик, полный настоящих довоенных елочных украшений. Она сама нарядила нашу елочку, а оставшиеся игрушки раздарила нам. Мне достался чудесный крошечный бубен, он тоненько звенел, если его встряхнуть, а когда он совсем оттаял в натопленной комнате, оказалось, что внутри у него – ясное зеркальце! От восторга я бросилась к маме и стала ее просить – для полноты счастья – надеть то нарядное, до полу, довоенное платье и с младенчества любимое мною ожерелье из твердых прохладных бусин. Не помню, что ответила мама, помню только свое разочарование. Нескоро мне стало известно, что платье и ожерелье мама обменяла на рынке на кулек белой муки и баночку меда, чтобы испечь нам на елку почти настоящий торт.


Год 1949-й. Война позади, жизнь понемногу налаживается – у многих, только не у нас. Мой отец объявлен космополитом, антипатриотом. Я читаю об этом в газетах и не могу свести концы с концами: он воевал за нашу страну, я так горжусь его боевыми наградами! Кто же тогда патриоты, если не такие, как он? И что значит это длинное, новое для меня слово космополит? Я смотрела в словаре, но так и не поняла, при чем тут мой папа, всю жизнь проживший в России русский писатель. И как это так: газета называется “Правда”, а там всё врут про моего отца?

В школе учителя стараются пореже смотреть в мою сторону и почти не вызывают к доске: им жутко произносить вслух мою антисоветскую фамилию. Родители подруг запрещают дочкам заходить ко мне. Наш дом стал сам на себя не похож: молчит телефон, молчит звонок на дверях. А ведь прежде дня не проходило без гостей – петербургская изысканность отца и московское хлебосольство матери привлекали литературную братию. Новый 1950 год мама, папа и я встречаем втроем, но 1 января наш зачумленный дом посещает гостья, которую в прежние, многолюдные времена я у нас не видал