а. Высокая, статная, с пышными седыми волосами вокруг молодого лица, она кажется мне прекрасной. Ее зовут Лидия Корнеевна Чуковская, я многому научусь у нее впоследствии, но тут получаю – как новогодний подарок – первый драгоценный урок: если дом всеми оставлен, посети его.
Новый 1953 год я встречаю в веселой студенческой компании, в нарядном, непривычно богато обставленном доме однокурсницы. С первым ударом часов, отбивающих полночь, ее отец провозглашает тост… за Сталина. Нет, я не вскакиваю в гневе из-за стола, не отталкиваю с презрением тарелку, не хлопаю дверью. Я послушно держу бокал за тонкую хрустальную ногу и даже поднимаю его, только не подношу к губам. На большее меня не хватает. С ужасом думаю: что будет дома, если родители узнают о моем позоре?
1957 год мы считаем началом новой эры. Свобода! Весна! Где нам, молокососам, догадаться, что это всего лишь оттепель перед новыми холодами? Мы не в силах мирно сидеть подле елочки, мы всю ночь большой компанией носимся по московским улицам и, пугая редких прохожих, в десять глоток декламируем еще недавно запрещенные стихи. Мы врываемся в квартиры знакомых, не задумываясь, ждут ли нас там или нет. Мы восторженно повторяем имена тех, кто вернулся – из лагеря, из тюрьмы. Я все время слышу – и сама повторяю – имя Константина Богатырева, но предчувствия не тревожат меня, а ведь меньше месяца осталось до нашей с ним встречи и меньше года – до дня, когда эта фамилия станет моей.
1961 год. Теперь мы – семейные люди, Новый год встречаем дома – пусть приходят к нам. Приходят знакомые, приводят незнакомых. Милая девушка с новогодним именем Елка пришла с другом – смуглым, узкоглазым, молчаливым. Он почти не принимал участия в общем веселии, и лишь к утру, когда все выдохлись и утихомирились, стал негромко, словно себе самому рассказывать о том, что происходит в комнате. Завороженные и обалдевшие, мы вдруг увидели себя со стороны, в ином измерении, вплетенными в картину мира и космоса, мельчайшими и в то же время значительными.
– Как его зовут? – шепотом спрашиваю у Елочки, когда импровизация обрывается столь же внезапно, как началась.
– Генка, – отвечает она беспечно. – Генка Айги.
Год 1966-йначался розыгрышем: какой-то шутник позвонил и назвался Иосифом Бродским. Неудивительно, меня давно дразнят этим моим увлечением: я всем уши прожужжала, декламируя его стихи, привезенные из Питера, а двумя годами раньше прилежно распространяла сделанную Фридой Вигдоровой запись суда над ним. Чтобы не ударить в грязь лицом (пусть не воображает, что поверила!), беседу веду пренебрежительно, высокомерно, не без язвительности, и в той же манере приглашаю шутника на ужин.
В назначенный час у дверей раздается звонок и на пороге возникает высокий, рыжеволосый, румяный с мороза и, без сомнения, подлинный Иосиф Бродский! После того, что я утром ему наговорила, мне остается только одно: немедленно и бесповоротно провалиться сквозь землю. Это оказалось затруднительно: мы жили на пятом этаже.
Канун 1969 года. После вторжения советских танков в Прагу – по нашим надеждам они прошлись столь же тяжело и неотвратимо, как по чешским улицам – в Москве волна репрессий: аресты, обыски. Знакомые приносят нам на хранение пачки сам- и тамиздата, мы старательно распихиваем их, потом, когда прятать уже негде, с неизменным почтением отводим самое защищенное место драгоценному грузу: чемодану с бумагами Андрея Дмитриевича Сахарова, которые доверила нам Елена Боннэр.
На встречу 1980 года к нам едва поспел прямо из Шереметьево американец, профессор русской литературы – мы познакомились, когда он стажировался в Москве. Мельком взглянув, я огорчаюсь, что за два года он отрастил такой большой живот. Но он стремительно обретает былую стройность, прилюдно расстегнув штаны и вытащив из-за пояса, как кенгуру из сумки детеныша, только что вышедший в США альманах “Метрополь” и два последних номера “Континента” – рождественский подарок, таким способом пронесенный сквозь бдительный таможенный контроль.
…Пока я предаюсь воспоминаниям, перебирая разных времен новогодия, среди которых не было, похоже, ни одного безоблачного и уж точно ни одного легкого: ведь все – елку, подарки, угощение приходилось не покупать, а доставать (как я ненавидела это мерзкое слово и то, что оно тогда означало!), на обочине сознания брезжит вопрос: зачем? Не напрасно ли мы тратили столько сил и времени – во имя чего? Чтобы повеселиться несколько часов в неурочное ночное время? Да нет, разумеется.
Новый год для моего поколения в моей стране – это был не просто праздник – то был единственный неполитический праздник. Многое сошлось на нем. Ощущение преемственности: в отличие от 1 мая и 7 ноября Новый год справляли наши деды и прадеды. Ощущение причастности: Новый год отмечается – пусть в разные даты – всем земным шаром, что тоненькой ниточкой связывало нас с миром по ту сторону железного занавеса. Ощущение независимости: тут ничего не было от советской власти, этот праздник мы получили не из ее рук и проводить его могли как вздумается – без “торжественных собраний” накануне и “демонстраций трудящихся” с утра пораньше. Наконец, то был почти христианский праздник: он приходится как раз на полпути между католическим Рождеством и православным – недаром и елку, и подарки, и школьные каникулы в просторечии называли не новогодними, рождественскими…
Ладно, хватит старое ворошить! Пора елочку наряжать.
В нашем довоенном детстве воздушный шарик почитался большой ценностью, в иерархии которых он располагался между поездкой в легковом автомобиле “эмка”[285] и круглой лепешкой мороженого с вафлями, на которых значилось имя, если повезет – даже твое собственное. Замечательно, что все три радости отличались непрочностью, скоротечностью существования. Мороженое исчезало мгновенно, почти в самый миг своего появления; поездка в автомобиле по еще не разросшейся Москве длилась не более получаса, а шарик жил меньше суток, пока не превращался в сморщенный, противно вонявший резиной комок, который при некоторой оборотистости можно было выменять во дворе на “фантик” – красивую обертку от съеденной кем-то конфеты. Только отчаянные натуры решались на прекрасный и безумный поступок: выпустить из рук хвостик еще упругого, полного жизни шарика и подарить себе мгновение полета. Тобою сотворенного полета. О случаях, когда шарик взмывал в небеса против твоей воли, не стоит и вспоминать, так это было печально. Первое мая был единственный день в году (а годов жизни к тому времени набежало пять, много – шесть), когда в руках собирались разом не два, не три, а целая гроздь шариков. Они трепетали на пучке тонких веревочек, они рвались из рук, и это не страшило. Подумаешь, упустишь один – вон сколько останется!
Шарики приносили особые, первомайские гости – в иные дни они у нас не появлялись. 1 мая городской транспорт полдня не работал, а мы жили в Замоскворечье, неподалеку от Красной площади, и после обязательной праздничной “демонстрации трудящихся” мама приводила к нам чуть ли не всю редакцию журнала “Огонек”, где она работала. Гости вваливались шумной разгоряченной толпой с бумажными цветами, портретами вождей и – шариками. Портреты вождей они, уходя, забирали с собой, цветы отец выбрасывал, а шарики – шарики доставались мне.
Я очень любила день 1 мая.
Вот только ложка дегтя в нем присутствовала: что-то неуловимо менялось в этот день в нашей семье. В обычные дни мама и отец были вместе, весь остальной мир – отдельно. Даже я как-то существовала за границами их союза. 1 мая отдельно оказывался отец. Мама была с гостями. Я была с гостями – уж конечно, с гостями! Дневные гости вообще случались нечасто, друзья к родителям заявлялись поздним вечером, а меня отправляли спать до их прихода. 1 мая отец, хоть и добросовестно выполнял обязанности хозяина в традиционном застолье, но участия в общей беседе не принимал, и лицо у него оставалось будничным, даже отчужденным. Мне казалось – сердитым. После ухода гостей за закрытыми дверьми спальни родителей слышался его голос:
– Я прошу… В такое время… В нашем доме…
Он возвращался в столовую, сгребал бумажные цветы демонстрантов и брезгливо, как-то неестественно вывернув и далеко отставив руку, выносил их к помойке на заднем дворе.
Первомайские гости, как и всенародное ликование этого дня – музыка, гремевшая из репродукторов, праздные толпы на улицах, цветы и мои драгоценные шарики, были всего лишь частью “пира во время чумы”. Террор набрал силу в стране, и только в дни государственных праздников москвичи могли спать по ночам почти спокойно. Доблестные стражи порядка тоже веселились и на краткое время прекращали шастать по чужим домам и хватать ни в чем не повинных людей. Мама и ее друзья беспечно радовались пиру, отец не мог и не желал забывать о чуме.
Праздник Воздушных шариков просуществовал недолго: как раз к моим шести с половиной годам он и оборвался, навсегда погас для меня “Огонек”! Редактора арестовали, сотрудников распихали по другим изданиям. Мама благодаря хорошему знанию немецкого языка попала в антифашистский журнал бежавших от Гитлера немецких интеллигентов, он назывался Das Wort. Я там была однажды, мама привела дочку показать сослуживцам. Меня окружили непривычного вида тетеньки, они всплескивали руками, обнимали, щебетали все разом на непонятном языке, я их испугалась, надулась и стояла столбом.
Дома у нас они не бывали и шариков на Первомай не приносили.
В послевоенные годы День Победы, 9 Мая, стал для меня Днем орденов. В этот день отец вынимал из глубины письменного стола плоскую тяжелую коробку и, смущенно посмеиваясь, словно оправдываясь передо мной и мамой – а мы с самого утра присматривали за ним, чтобы не пропустить торжественный момент, – вынимал, разглядывал, только, к великому моему огорчению, никогда не надевал свои боевые награды. Война с Гитлером отвлекла Сталина от войны со своим народом, годы военных испытаний стали временем примирения внутри страны, когда романтически настроенные интеллигенты прониклись духом патриотизма и кинулись на защиту Родины. В лучших советских традициях Родина сумела им в скором времени отплатить.