Серебряный век в нашем доме — страница 63 из 82

х: тот в семь лет читает Толстого, та в шесть с половиной – Тургенева. Мама верит и обливается слезами, папа пробует утешать:

– Научится она читать, увидишь. Профессором, может быть, не станет, но читать выучится, это я тебе обещаю!

Да умею я читать, успокойтесь! Велика премудрость: “Ма-ша-ка-ша-ешь-ма-ша-ка-шу”. Неохота мне жевать вашу машу с кашей – скучно. Я хочу читать так, как они, мама с папой: чтобы толстая книга, мелкий шрифт и – быстро.

– “…Если кузнец Вакула принесет те самые черевики, которые носит царица, то вот мое слово, что выйду тот же час за него замуж…” – это папа читает мне Гоголя.

Покоен, прочен и легок,

Катится городом возок.

Вся в черном, мертвенно бледна,

Княгиня едет в нем одна,

Ямщик столицу миновал…

Далек княгине путь лежал,

Была суровая зима…

На каждой станции сама

Выходит путница: “Скорей

Перепрягайте лошадей!”

– это мама читает мне Некрасова.


Ну какая может быть маша с кашей после такого?!

В зиму 1940–1941 года по вечерам папа читает вслух “Оливера Твиста” (по ходу дела адаптируя текст, как я обнаружила позднее). Мы сидим в обнимку на зеленом плюшевом диване, а на фоне стены – той, что напротив, – движутся послушные его голосу фигуры Оливера, его обидчиков и защитников. Мама сидит у стола, но смотрит не на стенку, где мне видно то, о чем читает папа, она смотрит на нас с ним.

Так – легко и свободно – и чтобы мама так слушала, у меня не выходит. А если не выходит так, то не надо мне никак. То, что получается у меня, по моим понятиям не значит: “уметь читать”. Я и говорю всем, что не умею. Проверить никто не догадывается. Нам бы следовало договориться о дефинициях, но подобные темы не принято обсуждать с дошкольниками. Беда в том, что литературный текст я воспринимаю только на слух: это они, отец и мама, сами меня избаловали, прочитав мне в ранние мои годы с присущим им обоим артистизмом десятки подходящих для детей шедевров. Читать я худо-бедно умею, но терпеть не могу, мне ненавистен самый процесс складывания букв в слова, меня невозможно усадить за книгу.

Дабы приохотить к чтению, мне покупают подходящие книжки:

– Вот: про девочку и собаку. Совсем как у нас. Правда, похоже? – спрашивает мама не совсем натуральным голосом.

Ничуть не похоже. На картинке в книжке: девочка с гладкими волосами возится с кудлатой собачонкой. У нас кудлатая девочка, волосы у меня вьются, а доберман-пинчер Дик – тот весь гладкий, от кончиков острых ушей до остатка обрубленного хвоста. Ну зачем стану я разбирать-стараться про ту девочку и ту собачку, когда вот она я, девочка, и вот он Дик, собака? Лучше я ему сама что-нибудь сочиню, как мне надо: печально, красиво и с хорошим концом. Дику рассказывать – одно удовольствие. Пока ему чешешь за ухом, лежит не шелохнется, от него не услышать: “Не выдумывай” или: “А теперь скажи, как было на самом деле”. Мы с ним хорошо понимаем друг друга. Он из того чудесного, волшебного мира, где хочется жить всегда, а не только перед сном, где мне всё по росту и по вкусу, ладно и складно, где я умею бегло читать “с выражением” и лучше всех играю в лапту.

Мы дочитали “Оливера Твиста” и начали “Маугли”.

Тут все и рухнуло.

Мы никогда не узнали, кто позвонил нам по телефону и прокричал в трубку:

– Включите радио!

По радио передавали речь Молотова. Он сообщил, что началась война. День был воскресный, полдень, мы собирались переезжать на дачу. Война застала нас среди упакованных корзин и собранных чемоданов. Взрослые принялись в молчании их разбирать. Я подошла к окну и уставилась на хорошо знакомый мне тополь, который стоял тут всю мою жизнь, стараясь покрепче его запомнить: я так поняла, что теперь все будет по-другому. Так и случилось.

Отец был мобилизован на третий день войны. Детей писателей отправили в эвакуацию 6 июля. Только малыши, до трех лет, поехали с мамами. Из тех, кого определили в интернат и поселили в Берсуте на высоком берегу реки Камы, я была, кажется, самой младшей и уж точно самой несамостоятельной. У меня была с собой кукла с закрывающимися глазами, и я всем говорила, что не умею читать. Я пыталась жить в том, навсегда исчезнувшем мире, с папой и мамой, с Диком и “Оливером Твистом” и безнадежно не ориентировалась в новой реальности. Со мной все время что-то случалось, я постоянно куда-то проваливалась: в глубокую лужу, в лисью нору, в придорожную канаву, в противопожарный бочажок. В конце концов я провалилась в полноводную реку Каму, что принесло мне даже кратковременную славу, потому что выудил меня оттуда, завернул в свою рубашку и отнес на руках по высокому откосу в спальню младших девочек Тимур Гайдар, кумир старших девочек. В Тимура все они были влюблены поголовно: повесть “Тимур и его команда” перед самой войной печаталась из номера в номер в газете “Пионерская правда” и даже успела выйти в свет отдельной книгой.

Важная сторона интернатовской жизни – кто в кого влюблен – тоже мне плохо дается: я не могу разобраться, достаточно ли тут одного персонажа или их должно быть несколько, можно ли брать героев из книжек или только живых, а если из живых, то непременно ли здешних или разрешается кого-нибудь из довоенной жизни? Когда меня окончательно допекли насмешками – “читать не умеет, в куклы играет, в кого влюбиться, не знает, надо ей в детский сад, а не к нам” – я брякнула наугад имя Стасика Нейгауза из первого отряда и, как оказалось, сильно промахнулась: мало того что он тогда меня, как прочую мелюзгу из нашего десятого, в упор не видел, но и четверть века спустя, когда разница в годах уже не имела значения, продолжал в упор не видеть, хотя мы часто сталкивались нос к носу на пастернаковской даче. Выбери я в те дни по примеру старших Тимура, вот бы была красота: я – утопленница, он – спаситель, прямо как в сказке! Но, увы, меня всегда отталкивали коллективные чувства.

Это были лодочные гонки, кто-то с кем-то соревновался из недоступного нам мира старших. Мы смотрели сначала с откоса – с берега Камы, там, где он круто обрывался вниз. Сверху хорошо было видно, что происходит на реке, но все ребята толпились внизу, у пристани, и мы, малышня, потихоньку стали сползать к ним, а когда оказались у самой воды со всеми, убедились, что за спинами нам ничего не разглядеть. Кто-то догадался влезть на катер, пришвартованный к мосткам – его то прижимало к ним течением, то отгоняло ветром на длину цепи. Мальчик передо мной вскочил на катер, я тоже забросила было ногу на высокую для меня палубу, но тут катер отнесло в сторону, я и ухнула в образовавшуюся щель. Испугаться я не успела – такая открылась глазу волшебная страна! Зеленая, темно-прозрачная, сумрачная; там колыхались в тишине тончайшие ветвистые заросли, там с неторопливой важностью отшатнулась от меня крупная рыбина. Но в тот же миг все залило резким солнечным светом, затопило шумом, меня принялись тормошить, утешать (от чего?), объяснять, что меня затянуло под настил пристани, и вот Тимур…

Тимур – это прекрасно, только – жаль было зеленой страны.

Когда с очередным эшелоном из Москвы в Чистополь приехали мои мама и бабушка и меня забрали из Берсута, воспитатели вздохнули с облегчением.

Из Чистополя и в Чистополь – одна дорога, по реке. Мама с двумя спутницами – тоже направлялись в Берсут навестить детей – втиснулась на проходивший по Каме пароходик. Шел он из Нижнего Новгорода, из Горького по-тогдашнему, на борту оказались эвакуированные москвичи. Мамины попутчицы засыпали их вопросами о бомбежках, разрушениях, о быте, стали выискивать общих знакомых, перебирать воспоминания. Мама отошла к борту; ей надо было принять нелегкое решение: брать дочку домой? А если брать, то как прокормить? Или оставить в интернате? (Насчет моих способностей к самостоятельной жизни иллюзий она не питала.) Невольно залюбовалась она красотой реки, изломом высокого берега, сквозной решеткой леса над ним. Оглянулась поделиться. Рядом с нею – сухощавая женщина, явно не местная, тоже отделилась от всех, смотрит напряженно, но не на сияющую речную благодать, а пароходику под ноги, на воду. Мама отпустила замечание насчет пейзажа. Спутница резко отозвалась в том духе, что сейчас людям – не до речных красот. И такая безнадежность прозвучала в ее словах, что моя отзывчивая мамочка, которая не могла видеть человека в беде, чтобы не попытаться ему помочь, отставив свои невеселые думы, пустилась с незнакомкой в беседу. Что она ей сказала, я не знаю и не узнаю никогда. Известно мне лишь, что была услышана. В какой-то момент та, резко оборотившись к маме, спросила требовательно:

– Так вы думаете, еще возможно жить?

Матушка горячо заверила, что не только возможно, но и совершенно необходимо. Тогда строго и без улыбки незнакомка протянула сухую прохладную руку и назвалась:

– Марина Цветаева.

Мама вмиг утратила все свое красноречие, онемела и, как вспоминала потом, даже попятилась. Мысль о том, что она пыталась утешать и чуть ли не наставлять Марину Цветаеву, показалась ей нестерпимой. Тут же кстати подоспели чистопольские попутчицы, узнавшие от москвичей, кто едет с ними, завихрились планы, советы, обещания: как устроить переезд в Чистополь, как уговорить Икса, воздействовать на Игрека, правильно настроить Зета… Мама слушала и пропадала от стыда: в нашей семье, где царил культ поэзии, Марину Цветаеву высоко почитали, ранние стихи хранились в доме в виде книг, кое-что из поздних в последний предвоенный год проникло в списках. Покровительственный тон литературных дам, исполненных, впрочем, самых благих намерений, сильно ее коробил. Чем окончились хлопоты перед Иксом, Игреком и Зетом, теперь хорошо известно.

Много раз пыталась я выспросить, что же мама сказала тогда Марине Ивановне, но матушка отмалчивалась или отделывалась от меня полувразумительными полуфразами: то ли стыдилась своей невольной тогдашней смелости, то ли не хотела делиться ни с кем высоким и печальным воспоминанием. Знаю только, что речь шла не о войне, не об эвакуации, а о детях.