Это был еще не тот предсмертный – трагический – путь Марины Цветаевой в Елабугу. Сейчас можно с точностью установить дату и обстоятельства встречи. Место действия – пароход “Советская Чувашия”, время – 17 августа 1941 года. В дневнике Георгия Эфрона упоминается встреча с женами писателей, едущими навестить детей в Берсут; Марина Ивановна передала с ними письмо Николаю Асееву, а по приезде в Елабугу дала телеграмму одной из них, Флоре Лейтес. На протяжении следующей недели Мур тоскливо задается вопросом, почему нет вестей из Чистополя, нет ответа на телеграмму, посланную Мариной, пытается найти тому объяснение, уверяет самого себя: “Вряд ли, если бы выяснилось, что нас туда пустить нельзя, они бы не послали ответной телеграммы, – из простой вежливости нужно было бы молнировать ответ”. На самом деле ответная телеграмма существовала, но поскольку гласила она: “Асеев и Тренев отказали в прописке”, Лидия Корнеевна Чуковская в последний момент остановила Флору Лейтес: “Нет, такую телеграмму посылать нельзя”.
Из Берсута мама меня увезла в тот же день.
Опять жизнь повернулась. В Чистополе: дом, отгороженный от улицы деревянным забором, без верхних этажей, с крыльцом вместо подъезда, с огромной русской печью, низкие потолки с балками вместо лепнины, скрипящие половицы вместо паркета, скользкие тряпичные дорожки на полу, а у нас – так еще всамделишный катер стоит во дворе. Чужая жизнь, и это мы в ней – чужие. Лишние, “выковыренные”, как местные называют нас.
Здесь мне полегче – с мамой, с бабушкой. И – чудо, тут я не недотепа, у меня прорезались таланты! Никто из взрослых не умеет так ловко орудовать ухватом, никто не чувствует печки, как я: когда дать чугунку с кашей кипеть, а когда время убрать с жара в сторонку, чтобы упрела. Голода настоящего пока нет, но пшенку, единственную нашу еду, следует варить грамотно: если подсохнет коркой по верху, то по пословице сухая ложка рот дерет, а наша ложка всегда сухая: масла мы не видим, молоко – редкость. Хозяйка Алевтина Александровна наблюдает за мной с одобрением, мама – с удивлением, бабушка… насчет бабушки не вполне ясно, она чаще отводит глаза. Переводчице Полине Бернштейн, петербургской светской даме, славившейся своей элегантностью, бабушке, которая и в Чистополе каждое утро затягивает себя в видавший виды корсет, похоже, мнилось для единственной внучки иное поприще: без ухвата.
Большую часть дня я провожу в интернате, переехавшем в Чистополь, а время от времени, когда маме удается найти работу в совхозе и ей приходится уезжать из города, остаюсь там ночевать. Я по-прежнему стою на своем: не умею читать, и все! Но теперь это никого не волнует. Папины письма мама все равно читает мне вслух, потому что ей так нравится, а в школе мы недалеко ушли от маши-каши. Зато “Букварь” неожиданно оказался занимательной книгой, особенно там, где про кашу! Прикидываю – какая у Маши каша: пшенная, как у нас, только с маслом, наверное? Гречневая с молоком? Овсянка? А то встает в памяти волшебное видение: глубокая тарелка, до краев полная пышной манной кашей, а в самой серединке – островок варенья, клубничного или малинового. И в ушах – мой собственный довоенный кислый голос: “Опять манка?” Это же надо было быть такой дурой! А Маша ест кашу. Везет людям…
В нашем классе сидят – который год, сами не помнят – амбалы со взрослых ростом, на переменках курят, не скрываясь, на уроках режутся в карты. Однажды двое таких увязались за мной после уроков, оттерли от других ребят, загнали к затону, на пустынный берег Камы. Умильно просят чего-то им дать. А если не дам, грозятся утопить в Каме. В толк не возьму, что им надо: у меня только и есть с собой, что школьный портфельчик. Тетрадки и ручку, думаю, ладно, пусть берут, хоть и жалко, но портфель – фигушки: он дареный, памятный, на нем серебристого цвета пластинка с надписью “Соне Ивич от детского сада Литфонда”, мне его торжественно вручили в последний детсадовский день, спасибо, мама захватила его из Москвы. Но – не в Каму же: осенняя, стылая. Дураки эти портфель не трогают, дергают пуговицы на пальто – зачем им, здоровенным, мое пальтишко, оно и мне коротко?
К счастью, учительница видела, что ко мне привязались, добежала сообщить в интернат, и Анна Зиновьевна, директор, которая всегда нас всех из всех бед спасала, отрядила на выручку команду из старших ребят покрепче. Заметив их приближение, незадачливые “грабители” растворились в прибрежных кустах. История наделала шуму, я вновь оказалась в центре внимания, но на сей раз популярность – сомнительного свойства. Ребята – не наши, из первого-второго класса, и не старшие, а те, кому по двенадцать – тринадцать лет, мальчишки, не дают проходу, заставляют снова и снова пересказывать, что там происходило на реке. Я чувствую какую-то пакость, но не могу ее нащупать. В очередной раз, по наитию, а скорее, уловив, на каком месте начинаются гаденькие ухмылки, догадываюсь заменить глагол: говорю, что большие парни просили отдать им портфельчик и – стоп! – ко мне теряют интерес. А я в первый и далеко не в последний раз восторженно осознаю безграничные возможности русского языка: самую малость меняешь, даже не слово, две буковки приставляешь! – твоя жизнь изменяется самым решительным образом.
Замечательно, что моя наивная мамочка оказалась не догадливее меня, я получила от нее выговор: “Неужели ты не можешь найти общий язык с одноклассниками?” Впрочем, после того как ей показали издали “одноклассников”, она, когда была возможность, стала встречать меня после уроков у школы.
По улицам Чистополя разгуливают, собираются группами, обсуждают сводки с фронта и цены на базаре те, кто, по моим понятиям, не люди, а книжки из папиной библиотеки. Вот прошел Николай Асеев. Вот стоит Леонид Леонов. Вот беседуют два Константина, Федин с Треневым. В дверях столовой встречает посетителей и проверяет пропуска “дежурный сторож”, жуткого вида старик. На беду, он всегда заговаривает со мной, норовит погладить по голове, взять за руку. Я в ужасе вырываюсь, убегаю (а это много: зимой 1941 года убежать из столовой!). Мама остается извиняться за мое поведение, потом находит и приводит меня назад, снова и снова рассыпается в извинениях перед оборванцем, однако старается пройти мимо так, чтобы он до меня не дотянулся. Выговаривает мне: он – поэт и музыкант, парижанин. Ладно, пусть поэт, пусть парижанин, только пусть не дотрагивается до меня! Это – Валентин Парнах, знаменитый некогда поэт, музыкант, танцор, тот, кто первым принес в русский язык слово “джаз”, кто создал первый джазовый оркестр в России! Его рисовал Пикассо, он был прообразом Парнока в “Египетской марке” Осипа Мандельштама, его ценили Блок и Мейерхольд… Везет ему на незаслуженные упреки: сейчас пишут, будто он перехватил у Марины Цветаевой место, которое позволило бы той покинуть Елабугу и устроиться в менее безнадежном Чистополе. Вранье и напраслина: Валентин Парнах нанялся в столовую сторожем, а Марина Цветаева претендовала на должность судомойки.
По вечерам мама и бабушка иногда уходят на литературные встречи, потом долго живут воспоминаниями о них, часто и как-то по-особенному произносят имя “Пастернак”. Кто Пастернак, мне известно – это нянечка из детского сада, называется “сестра-хозяйка”, строгая Зинаида Николавна, мама маленького Ленечки и знаменитого Стасика Нейгауза. Стасик теперь едва ли не самая популярная у нас личность, почти затмил Тимура Гайдара. В Доме колхозника, где поселился интернат, стоит в “красном уголке” рояль, и Стасику, в нарушение режима, разрешено упражняться после отбоя. Разумеется, мы не можем упустить такое событие. В ожидании концерта в темноте за портьерой прячется добрая половина женской части интерната. Стасик ничего и никого не замечает, но Анне Зиновьевне каждый вечер приходится нас разгонять. В стенной газете появляется стишок:
Все интернатовцы храпят,
Лишь десять девушек не спят:
Готовится облава
На Станислава.
Могу засвидетельствовать: девушек (если считать тех, кто еще не имел права на такое красивое звание, т. е. недомерков вроде меня) собиралось куда как больше.
Незнакомый мне человек приходит в наш дом. Он ни на кого не похож. Его появление вносит смятение в нашу кухню. Бабушка выступает непривычной для меня твердой походкой, поправляя гребни в седых буклях. Мама, захлопотав, выносит почти забытый мною предмет – нашу пишущую машинку “Москва”, я и не знала, что она ее сюда привезла. При виде машинки гость приходит в неописуемый, какой-то детский восторг и ужасно начинает мне нравиться. Он не говорит, а гудит, слегка даже захлебываясь: про пьесу, про машинку, он восхищается тем, что мама догадалась ее захватить, и потому нравится мне еще больше. Он выкладывает на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлекает оттуда стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, просит их отпечатать, что-то объясняет маме, показывая отдельные страницы, и вдруг так же горячо, громко и быстро, как только что хвалил маму, начинает ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощущаю некое противоречие – зачем же тогда принес и на стол выложил? – но гость внезапно замолкает на полуслове (у меня мелькает в уме непочтительное “зарапортовался”), так же внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.
Ужасный вопрос, никогда не знаю, как отвечать: меня каждый называет кто во что горазд. Папа – Зайцем, мама и за нею интернатовцы Зайкой, бабушка Птичкой, учителя – Ивич, ребята в школе – Чиви-чиви, т. е. Ивич наоборот, но почти никто не зовет меня Соней. Мне кажется, что Заяц звучит солиднее, так и представляюсь гостю. Он не переспрашивает, не выказывает удивления, он, как взрослой, пожимает мне руку и говорит:
– Рад с тобой познакомиться, Заяц.
После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать