пьесу; запомнить на всю жизнь, что Пастернак сказал мне: “Рад с тобой познакомиться” (“Заяц” деликатно опускают, из чего я заключаю, что выбор имени был сделан мною не лучшим образом). Я уж не решаюсь спросить, какая связь между этим Пастернаком, нянечкой из детского сада и недосягаемым Станиславом Нейгаузом, которому она мама, хотя зовется “сестра”. У взрослых во всем такая путаница! Спасибо, никто не знает, что я посмела в мыслях обозвать гостя “зарапортовавшимся”.
До листков, оставленных им, дотрагиваться не велено, но о тех, что выскакивают из-под быстрых маминых пальцев, речи не было. Улучив момент, когда в комнате никого нет, беру верхний – полюбоваться ровными строчками, и в тот же миг в моем сознании возникают две реплики:
Ей нет еще четырнадцати лет.
В Вероне есть и матери моложе…
Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли – и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того восторга, который захватил, окутал, нет – прожег, пронизал все мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или – в том, что речь шла о девочке тринадцати лет, то есть о личности ненамного старше тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в “дочки-матери” перед войной? А может быть, проще – то было острое чувство новизны: мне наконец открылась легкость и радость чтения! То было торжество победы, уверенность: вот теперь я умею читать! Не так, как в школе, по принуждению, во всеуслышание, а как мечталось: быстро, свободно, про себя и для себя.
Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу и читала ее. Я ожидала нагоняя, замечания, но ничего не последовало. Усаживаясь снова за машинку, мама достала лишний листок блестящей черной – драгоценной тогда – копирки и с того момента печатала лишний экземпляр. Для меня.
“Ромео и Джульетта” в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой, точнее, машинописью, которую я прочитала самостоятельно, с радостью и наслаждением, сходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что все кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Пришлось сочинить другой конец, оставив всех в живых.
Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно, взамен “здрасьте” я сообщила ему укоризненно:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте,
– на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.
В 1949 году в “Искусстве” вышел в свет красиво изданный двухтомник “Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака”. Наверное, он появился в начале года, потому что отец успел его купить. В конце же 1949-го папа, объявленный “космополитом”, книг не покупал, продавал те, что с такой любовью и тщанием собирал долгие годы.
Я раскрыла “Ромео и Джульетту” в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.
Как хорошо уметь читать!
Спустя пятнадцать лет
История имела для меня продолжение, аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху “великого реабилитанса”, когда люди нашего круга только и жили сообщениями о том, кто “вернулся”, самое это слово имело для нас один смысл: вернулся из тюрьмы или лагеря. На дне рождения у Виктора Шкловского я встретила Константина Богатырева, о котором много слышала в детстве: где-то там, на периферии родительских общений, существовали два “больших мальчика”, Китик Шкловский и Костик Богатырев. Никита, Китик, Шкловский появлялся с отцом в нашем доме, да и меня водили к его младшей сестре Варе на елку, а Костю Богатырева я никогда не видала. Никита Шкловский погиб на войне. Костя Богатырев с войны пришел живым, поступил в университет, был арестован по доносу штатного сексота, приговорен к смертной казни с заменой на 25 лет каторги, вышел на свободу в 1956 году. Вот этого, давно знакомого незнакомца, увидела я впервые 26 января 1957 года в Шереметьеве, на даче у Шкловских, а назавтра обнаружила у подъезда своего дома, где он дожидался меня на лавочке во дворе. Признаться, мне это не слишком понравилось: что за манера – являться без приглашения? Пришлось впустить в дом – не оставлять же на морозе – но и выговорить: пришел не ко времени и лучше, мол, в другой раз, созвонившись и вообще… Константин на мое неудовольствие внимания не обратил и слушать меня не стал. Сходу, сбросив не глядя на стул пальто, которое тут же сползло на пол, легко прислонившись к притолоке, торжественно объявил:
Борис Пастернак
Хмуро тянется день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По клеенчатой двери прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою через дорогу
Затопляет общественный сад.
Точно звери вдали пред берлогой
Почернелые тучи лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Я не плачу, я травлю и режу,
Надо запечатлеть на меди
Эту жизнь, этот путь непроезжий,
Этот дождь, этот сад впереди.
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году.
Я слонялся у Камского плеса,
Где зимуют баркасы во льду…
Пастернак – Чистополь – Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни и своим дыханием выстудил все вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины – а мы не так уж были малы и глупы, чтобы не ощутить ее, даже под влиянием взрослых понять, – заново взяла за сердце, и вместе с тем ожили: бездомность, холод, страх, непроглядная темень, чуть что не засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово “затон”, одно из важнейших в той чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует – Кама?
Ты б в санях переехала Каму
В час налетчиков и громил…
А вот и они, тут как тут, давно провалившиеся в памяти “налетчики и громилы”, мои одноклассники из чистопольской школы. И – голод, конечно, голод, какой же Чистополь без тоскливого, безнадежного, ни на секунду не отпускающего голода? Он был фоном нашего существования там и явился тут, спрятанный в глубине сравнения:
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей,
Как скопидомкой мильонершей
Средь голодающих сестер[286].
Прошедшее восстало из небытия, явилось властно и больно, ужалило и – отступило, побежденное силой пастернаковского стиха. То был Чистополь, но Чистополь, преображенный гением Пастернака. Катарсис. Очищение. Поминки не только по Марине Цветаевой, но и по безрадостному военному детству. Примирение с пережитым:
Зима, как пышные поминки.
Средь нашего житья-бытья
В сугробы положить коринки,
Облить вином, вот и кутья.
От любимого мною городского шума и невесомого московского снегопада за окном стихи вели на берег замерзшей Камы, к застывшим во льдах затона баркасам, из этой зимы – в те. Они связали воедино настоящее с прошедшим, и было их единство горьким и светлым, как сама жизнь.
Человека, который приносит тебе такие стихи и так их читает, из дому не выставишь. А он, почувствовав силу, притворно прощается, подбирает с пола пальто, мол, заглянул на минуту только прочесть стихи (“Вы ведь были в Чистополе?”), с деланой неохотой соглашается остаться на традиционную московскую “чашечку чаю”. То была его первая надо мною победа, остальные не заставили себя ждать.
Константин Богатырев и Борис Пастернак – отдельная тема. Склонный восхищаться тем, что ему нравилось, и восхищение возгонять до космических высот, Костя Пастернака не просто любил – боготворил, преклонялся перед ним, в нарушение библейской заповеди сотворил себе кумира. Стихами, прозой, беседами о нем, телефонными звонками и встречами Кости с ним Борис Леонидович присутствовал в нашей жизни столь плотно, что не припомню, хотелось ли мне когда-нибудь снова увидеть его. Скорее тянуло спрятаться под сень любимого с отроческих лет Мандельштама.
И все-таки однажды – в декабре 1959 года, случайно и неожиданно – увидала сравнительно близко: на спектакле посетившего Москву Немецкого драматического театра. Давали “Фауста” с Густафом Грюндгенсом в роли Мефистофеля. Актер и режиссер Густаф Грюндгенс тоже принадлежал к числу страстных увлечений Кости. В пору послевоенной службы в Берлине, двадцатилетним лейтенантом оккупационных войск, переодевшись в штатское и пользуясь своим безупречным немецким, он не пропускал событий возрождавшейся культурной жизни в поверженной столице, главным из которых стали для него спектакли с участием Грюндгенса. Костя знал его, мягко говоря, сомнительный творческий путь, ценил роман Клауса Манна “Мефистофель. История одной карьеры”, который со временем и перевел на русский, жестокую сатиру на Грюндгенса, но все тому прощал за блеск таланта и непревзойденную смелость в искусстве перевоплощения.