Борис Пастернак с Зинаидой Николаевной сидели чуть ближе нас к сцене, тоже по правую сторону от прохода. В антракте Борис Леонидович ушел за кулисы, вернулся на свое место после третьего звонка. Когда занавес опустился в последний раз, артисты откланялись, аплодисменты отзвучали, публика и не думала расходиться, с восторгом и ужасом созерцая спектакль, разыгрывавшийся теперь в партере. Пастернак, стройный, седовласый, элегантный, возвышался над рядами кресел и гудел на весь притихший зал:
– Костя, я говорил с труппой, они очень хотят ко мне приехать, но вы знаете, Переделкино – запретная зона, иностранцам туда нельзя. Надо как-то устроить, чтобы никто не узнал. Вы вот что…
Борис Леонидович помедлил, обдумывая план. Я отвела глаза от него и подняла их на Костю. Тот стоял рядом и через несколько театральных рядов, разделявших их, смотрел на Пастернака с тем выражением безмятежного счастья, которое неизменно являлось на его лице при виде кумира, при чтении его стихов и даже при упоминании его имени.
– С поезда, если поедут электричкой, их могут снять, бывало уже такое. Думаю, на такси надежнее, – продолжал Борис Леонидович. – Привезите их ко мне на такси. Только не берите первое на стоянке, может быть подослано. Непременно второе, а пожалуй что и третье. И, прошу вас, никаких разговоров по телефону на эту тему: все подслушают, все испортят.
Надо родиться в России при Сталине и прожить там всю мою тогда еще коротенькую жизнь, чтобы понять степень ужаса, охватившего меня во время этой беседы: чем она могла обернуться для ее участников, страшно было подумать. А Костя беспечно обсуждал и уточнял во всеуслышание детали “преступного замысла”, был горд и счастлив минутой, и не в моих силах было его защитить. В поисках подсказки я взглянула на Зинаиду Николаевну. Та уже не сидела, а стояла рядом с мужем, касаясь его плечом, и, будучи в отличие от меня женщиной суровой, да и старше раза в два с лишним, живо прекратила рискованное обсуждение самым простым и решительным образом:
– Боря, машина ждет. Боря, мы задерживаем шофера.
Реплика сопровождалась энергичным рывком за полу пиджака. Борис Леонидович, продолжая давать Косте подробнейшие противозаконные инструкции и наивные наставления на тему: как одурачить КГБ, слегка дернулся, попятился вслед за ускользающим пиджаком и, увлекаемый дальнейшими подергиваниями и потягиваниями, в конце концов повернулся и последовал за женой. Сидящие на его пути зрители поспешно и почтительно вскочили, прижимаясь к спинкам кресел, и, хотя они просто давали ему дорогу, мне показалось, испуганно от него отшатнулись.
Свет в зале погас. Представление завершилось.
Когда Костя сказал, что мы приглашены Пастернаком на обед к Ольге Ивинской, я ничуть не обрадовалась, скорее, испугалась и долго изводила Костю вопросами: правильно ли он понял и уверен ли, что приглашение относилось и ко мне? В конце концов, совсем перетрусила: как войти, что сказать, где бы раздобыть шапку-невидимку? На деревянных негнущихся ногах переступила порог нарядной комнаты Ольги Всеволодовны, наполненной к тому времени большим количеством незнакомых мне людей, в надежде, что меня никто не заметит. Не тут-то было! Борис Леонидович задержал мою криво протянутую онемевшую от страха руку, которая даже не ощутила прикосновения его губ, оглядел столь пристальным, внимательным, таким молодым заинтересованным мужским взглядом, что робость моя возросла дальше некуда. Зато знакомство с Ольгой Всеволодовной, напротив, чуть оживило: она была домашняя, полная, небрежно причесанная, вальяжно расположившаяся на диване и так естественно не проявила никакого интереса к еще-одной-кем-то-приведенной-гостье, что мне стало спокойнее. А с ее дочерью Ириной я не раз встречалась на московских тусовках и у Геннадия Айги; правда, к моему огорчению, она тут же ушла, как выразилась, “в лавочку”, – оказалось, что под “лавочкой” подразумевался Литературный институт.
– Как Ирочка похорошела, – произнес вслед ей Борис Леонидович. – И, обратившись к Ольге, добавил простодушно: – Может, не стоит ей выходить за Жоржа? (Жорж Нива, молодой французский славист, считался тогда женихом Ирины.)
Теперь можно и осмотреться. Среди гостей узнаю Николая Михайловича Любимова, почитаемого всеми нами переводчика зарубежной классики. Внимание притягивает незнакомая мне женщина: она держится чуть отстраненно, не произносит ни слова, но облик ее столь значителен и строгая мимика так выразительна, что, как мне кажется, все постоянно оглядываются на нее. Позднее я услышу ее имя: Ариадна Эфрон.
Борис Пастернак – о, как он изменился с чистопольских времен: теперь Б.Л. необыкновенно красив, он просто великолепен! – сообщает новость, которая, судя по интонации и выражению лица, представляется ему весьма забавной: некая швейцарка прислала книгу его ранних стихов в своем переводе на немецкий, вот, мол, “удружила”! Поскольку никто из гостей не разделяет его веселости и не находит поступок неведомой нам переводчицы и ее издателей нелепым, а, напротив, радостно его одобряет (однако, зная его отношение к своему творчеству тех лет, никто не осмеливается вступать в открытый спор), Пастернак, в поисках сочувствия, поясняет:
– Это ведь читать невозможно, там и по-русски ничего понять нельзя, это не для людей! Это – для рыб. – И уточняет: – Для аквариума.
За столом Пастернак рассказывал о Кнуте Гамсуне. Он только что прочел его жизнеописание, присланное ему кем-то из-за границы. Говорил о Гамсуне, но слышно было, что – о себе. Ни одно произведение писателя не называлось. В его биографии упоминался, главным образом, тот факт, который совпадал с биографией рассказчика: присуждение Нобелевской премии. Но самым важным для Бориса Леонидовича казалось поведать о трагическом моменте в жизни Гамсуна, когда тот, в тридцатых годах выступивший в поддержку фашизма, а во время Второй мировой войны встречавшийся с Гитлером и Геббельсом, подвергся в своей стране всеобщему осуждению, когда читатели стали возвращать ему книги. Об этом Б.Л. рассказал дважды, словно бы сомневаясь, что слушатели поняли с первого раза. Трудно поверить, что Борис Пастернак мог уловить какое-то сходство между искренним возмущением норвежцев политическими симпатиями Гамсуна, их разочарованием в любимом писателе, и той организованной КГБ травлей, объектом которой стал он сам в Советском Союзе, но рассказ звучал очень уж эмоционально и личный оттенок отчетливо прослушивался. Звучал – и вдруг оборвался внезапно, напомнив мне столь же резко оборванный чистопольский монолог о несовершенстве шекспировской пьесы.
– Что же это я? Все говорю-говорю. Наверное, ужасно всем надоел? – смущенно, но и не без лукавства осведомился Борис Леонидович.
Минутное молчание обескураженных гостей нарушил мелодичный, чуть ниже обычного своего тембра и потому бархатистый голос Ольги Ивинской.
– Боря, – многозначительно произнесла она, и, чуть помедлив, продолжила, с расстановкой, внятно произнося каждое слово: – Слушать тебя – такое счастье. Что еще нужно человеку?
О где ты, шапка-невидимка? Мне хотелось провалиться сквозь землю, залезть под стол от стыда: такие слова – вслух? При всем честном народе? Как она могла? Я искоса взглянула на Пастернака: он оборотился к Ольге Всеволодовне и ласково смотрел на нее; бросила взгляд на гостей – никто под стол лезть не собирался и никакой неловкости не испытывал. В памяти всплыла другая сцена: зрительный зал после “Фауста”, суровое: “Боря, машина ждет, мы задерживаем шофера”, подталкивания и понукания.
Быть женщиной – великий шаг
Сводить с ума – геройство.
Нет, эту науку мне никогда не освоить.
Еще за дверью, открывая замок, мы слышали, как в нашей квартире звонит-надрывается телефон. Костя успел подхватить трубку и поманил меня слушать. Это был Пастернак.
– Костя, лицо вашей жены кажется мне знакомым. Я ведь видел ее? Ребенком? В Чистополе? Ее называли тогда… – он запнулся, припоминая. Костя нехотя (он не любил мое детское имя) подсказал:
– Зайка.
– Заяц, – поправил Борис Леонидович.
Дата завтрака у Ольги Ивинской сохранилась в моей записной книжке: 21 марта 1960 года. До кончины Бориса Пастернака оставалось 70 дней.
Могила Бориса Пастернака стала частью переделкинского пейзажа. Как сказала Анна Ахматова:
Он превратился в жизнь дающий колос
Или в тончайший, им воспетый дождь.
Мы бывали там часто, далеко не всегда посещения носили скорбный характер. Мы дружили с Евгением Борисовичем и Еленой Владимировной Пастернаками, дружили наши сыновья. Как-то в начале лета с Аленой и детьми принесли корзину цветочной рассады. Мальчики – Петя и Боря Пастернаки и мой Костя – носились среди памятников, играли в прятки; Алена высаживала в грунт тоненькие нежные росточки; я спускалась вниз за водой, поливала посадки. Не припомню, как долго мы там пробыли, не смогу сосчитать, сколько посетителей прошли мимо нас, помню только, что шли они один за другим. Каждый вежливо кланяется, спрашивает разрешения подойти к памятнику, опускает на постамент букетик, молча стоит с минуту, отступает деликатно, спиной, к ограде, не глядя, ставит каблук на венчик свежей рассады, придавливает подошвой соседний, еще раз отвешивает поклон, уходит. Алена терпеливо исправляет повреждения, но тут же является следующий почитатель и – все приходится начинать сызнова. Я восхищаюсь выдержкой Елены Владимировны, негодую и бормочу себе под нос детскую считалку:
А мы просо сеяли-сеяли,
А мы просо вытопчем, вытопчем…
И вдруг догадываюсь: ведь это оно и есть – всенародное признание и всенародная любовь, о которой мечтал и которую предсказывал себе и служителям русской поэзии Александр Пушкин:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный