Серебряный век в нашем доме — страница 67 из 82

К нему не зарастет народная тропа…

Ладно, пусть уж вытаптывают саженцы, лишь бы не зарастала тропа.


В одну из первых пастернаковских годовщин, 30 мая, мы с Константином, проводив на электричку друзей, по дороге к себе на дачу в поздний уже час поднялись на горку, вернулись к могиле, чтобы постоять там в одиночестве. Но кто-то опередил нас. Массивная свеча, наполовину оплывшая, освещала и горельеф Пастернака, и низко склоненное лицо того, кто сидел против памятника, в ограде. Помолчали, глядя на огонь. Костя прочел негромко из последних, не печатавшихся “Нобелевскую премию” и “Душа моя, печальница…”. Когда засомневался на миг в похожих строках, где чередуется “душа-печальница” и “душа-скудельница”, незнакомец подсказал верное слово. Выходило, что стихи он знал и – наизусть. Для нас в те годы то был знак, пароль: свой. Однако беседы не завязалось, не подходящее было место. Да вскоре он и заторопился:

– Пора, не пропустить бы электричку.

Мы тоже поднимаемся со скамьи, объясняем, что здешние, на станцию не спешим. В светлом сумраке летней ночи мужчины вглядываются друг в друга: знакомы? встречались? И одновременно называют себя:

– Костя Богатырев.

– Андрей Синявский.

Синявский уходит в сторону железной дороги. Мы еще долго следим за мерцающим все глуше огоньком свечи, а когда он окончательно гаснет, внезапно для самих себя неожиданно даем друг другу клятву: тот из двоих, кто останется, овдовев, похоронит ушедшего – здесь, на Переделкинском кладбище.

Первым, кто скончался, был наш брак. А потому – не я выбирала место для могилы Константина Богатырева. Но похоронен он именно тут, на склоне горы, в Переделкино, в виду пастернаковской дачи, чуть ниже трех сосен у памятника поэту.

Ибо врозь, а не подле

Мало веки смежать

Вплоть до смерти. И после

Нам не вместе лежать.

Конфета-подушечка. Вопросы самооценки

Называется город: Чистополь. Словосочетание “чистое поле” незнакомо мне, я воспринимаю только первую его часть, “чисто”, и удивляюсь: почему же “чисто”, когда так грязно? Жидкая грязь заливает городок, покрывает толстым волнистым слоем проезжую часть и слоем потоньше – деревянные мостки, что служат тут тротуарами. Грязь мягкими комьями выстреливает из-под лошадиных копыт, брызжет из-под колес проезжающих телег. Она враждебна и агрессивна, норовит стянуть с башмаков и потопить мои галоши. Отдать ей галоши – преступление, галоши – большая ценность, мама получила их для меня, дочери фронтовика, по ордеру. Галоши велики, не подходят к ботинкам, мама набила в них мятой газеты, но они все равно сползают. Ну вот, опять! Пытаюсь спасти утопающую галошу, балансируя на одной ноге так, чтобы не оступиться в грязь другой, осиротевшей. Попробуй теперь обуться! А руки? Что делать с руками, они стали чернее галош! Грязь. Грязь. Грязь.

На этом фоне он кажется мне особенно чистым – у него светлое лицо, светлые, возможно, седые волосы, светло-серая одежда, он высокий, прямой, серебристый, он поднимается над бесконечной чернотой, перерезает, разламывает ее надвое, и ее становится вроде бы меньше. Мне хочется смотреть на него, но я отворачиваюсь, пригибаюсь к грязи, выуживаю из нее грязный прутик и принимаюсь эту грязь месить: никак нельзя, чтобы он подумал, будто я его тут подкараулила (я, честное слово, не караулила!), чтобы он подумал, будто я чего-то жду (a я правда жду).

Его зовут Константин Александрович Федин. Мама говорит, что он хороший писатель, что мой отец его ценит и с ним знаком. То, что считает, думает, ценит папа, который полтора года на фронте и все больше теряет в моем сознании реальный облик, превращаясь в фотографии и письма, – непреложная истина. Но у Федина, кроме литературных заслуг, чего достаточно взрослым, чтобы взирать на него с уважением, есть другие, чрезвычайно важные для меня: всякий раз, когда я попадаюсь ему на глаза, Федин дарит мне подушечку. Мелкую, липкую, снаружи скупо осыпанную крупинками сахара, заполненную изнутри каплей приторного джема конфету, едва ли не единственное лакомство, изредка перепадавшее нам в годы войны.

Федин замечает меня, спрашивает, зачем я вожусь в грязи, велит бросить прутик и посмотреть на него. Только того мне и надо: бросить прутик и бросить этот жалкий театр для себя, наивную попытку сохранить достоинство в его и в своих глазах. Он опускает руку в карман длинного пальто, вынимает крошечный сверток и теперь смотрит на мои руки. Сверток – к моему ужасу – возвращается в глубину кармана. Из другого извлекается великолепный предмет довоенной жизни, совершенно неуместный в здешних условиях: белый носовой платок. Поколебавшись, Федин двумя пальцами поднимает за рукав мою руку, ту, что почище, и пробует платком стереть грязь с пальцев. Платок становится черным, пальцы – пятнистыми. Тогда он велит мне открыть рот и аккуратно забрасывает туда подушечку. Вкус конфеты отбивает память. Отчетливо помню все, что было до этого момента, но напрочь забыла, что произошло дальше.

Вечером к нам заглянула соседка, такая же эвакуированная москвичка. Мне поручено присматривать за ее маленьким сыном, мы спрятались за печкой. Мама угостила гостью папиросой, папиросный дым смешивается с запахом дыма из печки, когда мы с сынишкой гостьи открываем дверцу. Мне не надо присматривать за Витюшкой, мы оба присматриваем за огнем.

Слушаю вполуха взрослый разговор:

– Конфетки дарит, говорите? А чего ж не подарить? У них дома, известно, ледник жратвой набит, до весны хватит. На рынке мед скупает бочками. Он и Анечке Мартыновой конфетки носит, ваш Федин. Ишь, выбирает, кто покрасивей.

Мгновенный укол ревности: про Анечку мне ничего не известно. Хотя Анечка по нашей иерархии не соперница, ибо еще не вышла из детского сада, а я уже школьница, но что она “покрасивей” – это точно: волосы ниже плеч и вообще. А я при чем? Что ли, и я – “покрасивей”?

Мама горячо вступается за Федина, до меня доносится: “как вы можете”, “сплетни”, “напраслина”. Мама опровергает и ледник, и бочку меда, которую, по ее сведениям, купил вовсе не Константин Федин, а Николай Асеев, но с тем, что меня назвали красивой, она не спорит. Она соглашается?

Сокрушительную новость следовало проверить, однако случай представился лишь на следующий день. Когда все разошлись из дому, я стащила у хозяйкиной дочки Азы ручное зеркальце и принялась изучать свою наружность. О стандартах красоты у меня к тому времени сложились твердые представления, почерпнутые из разговоров старших девочек и популярных песенок: главное – цвет глаз, которые должны быть черными или, на худой конец, голубыми. Увы. Те вытаращенные, что уставились на меня из зеркальца, таковыми не являлись: ни тебе черного, ни голубого. Я попыталась припомнить, воспевались ли где-нибудь зеленые в полоску, но ничего подобного не приходило на память. Отражение дрогнуло и поплыло в сторону: это Азина кошка ткнула меня под локоть, ишь, явилась посторожить хозяйскую собственность. Я поднесла зеркальце к ее усатой морде и – что же там отразилось? Да то же самое, что и минуту назад! Нет, усов и шерсти тогда, конечно, не было, но зеленые в коричневых стрелочках кисины глазки оказались – один к одному – такими же, как у меня. Ну, чуть помельче, может быть.

Поздно вечером, перед сном меня осенило: я, наверно, ослышалась, мамина гостья сказала: “Выбирает, кто по-не-красивей”! Тогда все сошлось: некрасивых надо жалеть, им положен гостинец, а красивым и так хорошо, без конфеты-подушечки.

Мне становится спокойно и тихо на душе. Мысли о красивости-некрасивости уходят, на много лет перестают занимать меня. Остается неотвеченным вопрос об Анечке Мартыновой с ее чудными волосами, но я не успеваю его додумать, засыпаю. А утром начинается совсем другой день.

* * *

В писательском поселке Переделкино улицы носят скучные советские названия, которые известны разве что почтальонам. В ходу – фольклорные, прижившиеся: Аллея Классиков, Авеню Парвеню, Выселки Большие Склоки. Пользуются ими не только литераторы, но и вся округа. Когда Андрей Дмитриевич Сахаров, впервые туда заехавший, спросил у дорожных рабочих, как пройти в Творческий Тупик (так объяснил ему дорогу мой отец), его тут же любезно проводили к Дому творчества писателей. Поскольку названия бытуют в устной традиции, написание и оттенок смысла можно выбрать по вкусу. Пустошь перед церковью, долгое время служившей резиденцией патриарха и долгое время остававшаяся застроенной по одной лишь стороне, именуется: хочешь “Неясной поляной” – с намеком на раннего Пастернака, хочешь “Не Ясной Поляной” – в адрес Федина с его амбициями.

Тут я каждую дачу знаю наизусть изнутри и снаружи. В № 1 живут Иван Халтурин и Вера Смирнова, в № 3 – Женя и Алена Пастернаки, в № 4 – Кома Иванов, в № 5, андрониковской, зимовал когда-то Валя Берестов. Только в № 2 я никогда не бывала – там обитает член правительства, академик, глава Союза cоветских писателей, Герой Социалистического Труда, лауреат Сталинской премии и прочая и прочая – Константин Александрович Федин.

Никто больше не говорит о нем как о писателе. Теперь не услышишь: “Федин написал”, теперь говорят: “Федин подписал”. Подписывает он разные вещи: иной раз – нормальные (просьбу о жилье для неимущей писательницы), другой раз – чудовищные: запрет на публикацию “Ракового корпуса” Солженицына. Все знают, сколь неблаговидную роль сыграл он в трагедии своего соседа и доброго друга Бориса Пастернака. Виктор Шкловский называет его “чучело орла” и еще “Томас Манн для домохозяек”.

С дороги я могу разглядеть его в саду. Внешне он мало изменился. Мне хочется окликнуть его, напомнить чистопольские дни и поблагодарить за подушечки, о которых никогда не забуду. Но он стоит далеко от изгороди, почти у самого дома. Минута – и он поднимается на крыльцо, исчезает из виду. Время для новой встречи упущено. Время прошлых встреч ушло. Я испытываю грусть и облегчение. Иду дальше своей дорогой к моим друзьям.