– Спасибо, у нас есть, – сказала я и поплелась вглубь партера на место, указанное в ее билете.
– Какая добрая девочка, – умилился мне вслед дяденька.
– Лгунья! – припечатала Шагинян.
Я успела отойти и не расслышала, что он ей говорил, может быть, в мою защиту, но гневный голос Мариэтты Сергеевны разнесся на весь притихший перед началом концерта зал:
– Нет, не фантазерка, а лгунья! Нет, не пройдет с годами! Нет, это не юный возраст, это лживый характер. Знает она меня! Книжки у нее есть! Ав-то-гра-фы!!!
Еще и ножкой, судя по звуку, притопнула.
Пробираясь вдоль чужих коленей в середину ряда, я окаменела, а те, кому положено было бы окружать знаменитость, если бы она заняла место согласно купленному билету, на меня сначала уставились, но – консерваторская публика! – тут же и отвернулись деликатно.
А книжек Мариэтты Шагинян с автографами было у нас дома – завались! Отличалась она завидной плодовитостью и каждое новое сочинение аккуратно присылала моему отцу, литературному критику, с любезной дарственной надписью. Спросила бы, как меня зовут, не пришлось бы гневаться. Но она не догадалась, а я, в силу строгого домашнего воспитания, никак не могла позволить себе назваться, ибо усвоила, что, беседуя со старшими, следует четко и учтиво отвечать на вопросы, а лезть к ним с разговорами или, хуже того, набиваться в знакомые – верх неприличия.
Только когда по Москве стал ходить стишок:
Железная старуха
Марьетта Шагинян —
Искусственное ухо
Рабочих и крестьян…
– я утешилась и почувствовала себя отомщенной.
Три вечера в одном доме
В шестидесятых годах было в Москве такое удивительное место – дом Ивана Дмитриевича Рожанского и Наталии Владимировны Кинд. Уж не знаю, какое тут подошло бы определение. Салон? Да, конечно, салон, только – больше, чем салон. Явление общественной жизни в пору, когда ни общества, ни жизни в полном смысле этого слова в стране не наблюдалось.
По четвергам собирались приглашенные послушать музыку. Программы, бисерным почерком аккуратно написанные от руки и вложенные в изящные конвертики, рассылались Иваном Дмитриевичем заблаговременно. Перед началом произносил он краткое вступительное слово, объясняя, с чем намерен нас познакомить. Дождавшись полной тишины, включал свой “Грюндиг”, большую редкость по тем временам.
Главное происходило после концерта. Кое-кто, рассыпавшись в благодарностях, уходил, а оставшиеся, перебравшись в столовую, налегая на вино и бутерброды, предавались беседам. В бессловесное время, в империи, где слово превратилось в свою противоположность и служило не выражению мысли, а способом ее сокрытия, где интеллигентность почиталась слабостью, а не достоинством, собрание высокообразованных интеллектуалов было редкостью почище “Грюндига”. Я была там моложе всех, и после каждого “четверга” мне приходилось всю неделю рыться в энциклопедиях, библиотечных каталогах и книгах в надежде составить свое представление о том и о тех, чьи имена с такой легкостью перелетали из уст в уста в элегантной столовой Рожанских. За год до знакомства с этим домом меня по причине еврейского происхождения не приняли в аспирантуру Московского университета. Бог послал мне Рожанских – думаю, тут мне посчастливилось почерпнуть знаний не меньше, а то и больше, чем мог бы дать тогдашний филологический факультет.
Там звучала музыка, там читали стихи, большей частью не печатавшиеся, там обсуждалось прошлое и настоящее, там с удовольствием закусывали и выпивали, там возникали и затухали романы. Местом для лирических объяснений и тайных поцелуев служила кухня, куда удалялись под предлогом мытья посуды – надо ли говорить, что она оставалась невымытой? В конце концов, выражение “мыть посуду” в этом кругу утратило первоначальный смысл и сделалось эвфемизмом, вытеснившим старомодное “флиртовать”.
Музыка и политика отходили на задний план, а мытье посуды забывалось в те дни, когда у Рожанских появлялась Анна Андреевна Ахматова.
На такие вечера приглашения в письменной форме не рассылались и программа, естественно, не предполагалась. На таких вечерах царила почтительность, что – такая крамольная мысль не посмела бы тогда прийти мне в голову – изрядно забавляло царственную гостью. А она каждый раз была – другая, неповторимая в любом обличье. И каждый раз мне казалось: вот теперь я вижу ее истинное лицо.
Когда мы с Константином Богатыревым пришли в тот раз к Рожанским, и пришли, против обыкновения вовремя, потому что Костя не дал мне копаться, нам поначалу показалось, что мы явились первыми: в доме стояла тишина. Однако оказалось, что в просторном кабинете Ивана Дмитриевича собрались все завсегдатаи рожанских вечеров, только сидели они в полном молчании, напряженно глядя в одну точку. Точкой притяжения была Анна Андреевна, удобно расположившаяся на диване у входа. Получилось нечто вроде сцены и зрительного зала: величественная фигура Анны Ахматовой, окруженная просторной пустотой дивана и ярко освещенная светом торшера, а напротив, в некотором отдалении и в полутьме – кучно гости. Все хранили молчание, только гости, видимо, им тяготились, а Анна Андреевна спокойно и безмятежно предавалась своим мыслям, не замечая, как и положено королеве, трепещущих от смущения подданных. Робкий вопрос, касавшийся каких-то издательских дел, вывел ее из задумчивости. Мы услышали пространную историю о посещении издательства, где целый сонм чиновников, от самых мелких до главного бухгалтера, не в силах навести простейшую справку в платежной ведомости, безуспешно рылись – нет, не в бумагах, а в памяти – и поочередно уверяли, что она, Анна Андреевна Ахматова, кажется, причитающийся ей гонорар уже получила. Рассказывала она медленно, бесстрастно, лишь интонируя это самое кажется, пока оно не стало звучать в ее устах символом привычного нам всем абсурда и непрофессионализма, которые царили в советских учреждениях.
– Если бухгалтеру кажется, на него надевают наручники и увозят в сумасшедший дом. Бухгалтеру ничего не может казаться, у бухгалтера в руках цифры! – Ее кроткое удивление, ее беспомощность перед безумием окружающего мира были переданы столь артистично, что все покатились со смеху, а Анна Андреевна, не улыбнувшись, вернулась к своим размышлениям.
Тяжелое молчание повисло снова, прерванное приглашением к чаю. Изменилась мизансцена, исчезла скованность, разговор стал общим. Кто-то упомянул имя Натальи Николаевны Гончаровой. И тут нам посчастливилось необычайно: мы услышали страстную, полную обиды и ревности речь Анны Ахматовой о Пушкине и его семейной жизни.
Отстраненности и равнодушия как не бывало. Королева исчезла. Ее сменила оскорбленная в своей любви женщина, которой предпочли недостойную соперницу. Обвинения сыпались на голову Натальи Николаевны: “ничтожная, скучная, пустая”; “транжирила деньги безобразно”; “оторвать ее от балов было невозможно”; “стоило Пушкину уехать, как она тут же забывала его адрес”; “запас пошлости неисчерпаемый, на смертном одре и то говорила пошлости”; “мать никакая” и даже – не так уж хороша собой! В качестве доказательства приводилась репродукция ее портрета, незадолго до того помещенная в журнале “Простор”.
Тут уж слушатели не выдержали и попытались вступиться – хотя бы за наружность Натальи Гончаровой. Искусствовед Евгений Левитин упомянул, что видел недавно в Питере малоизвестный портрет, где та, напротив, “необычайно прелестна”.
– Понравилась вам? – грозно осведомилась Анна Андреевна.
– Мне вообще нравится Наталья Гончарова, – признался бесстрашный Левитин.
– Я не знаю ни одной фразы, которую можно сказать в ее защиту, – услышал он в ответ.
Сергей Наровчатов напомнил, что все-таки она “нравилась Пушкину”, а в ту пору была еще очень молода.
– Не поумнела с годами, – отрезала Анна Андреевна. – А где там была любовь, а где – стремление спасти свою честь и честь семьи, нам не узнать.
Робкие попытки защиты были подавлены.
Меж тем разговор, который велся в полушутливом и легком тоне, в жанре беседы за чайным столом, где и происходил, вдруг обернулся своеобразной, из вопросов и ответов, лекцией Анны Ахматовой, посвященной последнему году жизни Александра Пушкина и тому, что случилось после его кончины. То был образец биографического литературоведения с глубоким анализом характеров, позиции и поведения действующих лиц. Геккерн и Дантес. Жуковский и Вяземский. Молодые люди из высшего света, очарованные Дантесом, смеявшиеся над Пушкиным, и Наталья Гончарова, вторившая им. Да, несомненно, она виновна в гибели Пушкина. Да, она виновна перед ним и памятью о нем. Она не научила детей его чтить: посылала подросших сыновей гостить у “дяди Жоржа”, убийцы их отца. Воспоминания ее дочери – безобразны, и никто из детей поэта не вступился за его честь…
Третья метаморфоза в течение одного вечера! Нам вновь предстал иной лик Анны Ахматовой: не царственная особа и не влюбленная в поэта поклонница, а строгий ученый, всеведущий пушкинист.
На следующее утро меня разбудил ранний телефонный звонок:
– Ты не рассказывала Анне Андреевне? – осведомилась Наталья Владимировна, хозяйка вчерашнего вечера. Предположение, что я могу что-то приватно рассказать Ахматовой, показалось мне одновременно и лестным и абсурдным.
– Нет, конечно, а о чем?
– О том, что беседа записана на магнитофон. Откуда-то ей известно.
Мне это известно не было и, признаться, не слишком понравилось: показалось не вполне этичным. Счастье, что Иван Дмитриевич Рожанский думал иначе и сохранил для потомства эту удивительную речь.
Константин Богатырев рассказывал о Марине Цветаевой и Райнере Марии Рильке. О том, как Борис Пастернак заочно познакомил их, о том, как сразу возникло и неуклонно нарастало эмоциональное напряжение между ними, о стихах и письмах, о том, что они перешли на “ты”, назначили встречу… Сейчас письма опубликованы, но в то время самый факт их существования почти никому не был известен. Константин Петрович узнал о них из первоисточника: о переписке двух великих поэтов ему рассказал третий участник обмена письмами, третий великий поэт, Борис Пастернак. Рильке был постоянной темой их бесед.