[291]. Окружавшие его в Берлине, оставленные им в России и жившие в его памяти, равно как и в русской литературе, возникали со страниц книги последовательно, и с каждым складывались у меня сложные личные отношения: они четко делились на друзей, учителей и врагов.
Таинственным образом случилось так, что почти все они потом – реально или виртуально – но столь же последовательно и неотвратимо возникали в моей взрослой жизни и по ходу дела менялось мое к ним отношение.
Эльза Триоле, “Аля”, адресат писем не о любви, запретившая автору писать о его к ней безответной любви и тем вызвавшая к жизни лирические эссе Виктора Шкловского о литературе, поначалу была безоговорочно зачислена в стан врагов, но показалась мне неотразимо милой и, в отличие от старшей ее сестры, чуть ли не застенчивой, слегка смущенной всеобщим вниманием и потоком комплиментов, когда, в один из приездов ее и Арагона в Москву после их выступления отец меня с ней познакомил, что, никуда не денешься, пришлось в душе с ней помириться. Отец скептически отнесся к моему умилению, хотя и признался, что Эльза всегда казалась ему более привлекательной, чем Лиля.
Бориса Пастернака, возникшего в “Zоо” в “Письме шестнадцатом” после встреч в Чистополе я и так числила среди друзей. С восторгом кинулась было читать “Апеллесову черту”, когда обнаружила ее в своей Снежной библиотеке, но убедилась, что ранняя оригинальная проза Пастернака в отличие “Ромео и Джульетты” в его переводе мне не по зубам. В “Zоо” Б.Л. – двадцатью годами моложе того, что раскладывал испещренные его рукой страницы на нашем кухонном столе, но он так же вне привычной ему среды и обстановки, только не в Чистополе, а в Берлине. “Этот человек, – говорит о нем Виктор Шкловский, заново и на новом уровне знакомя меня с Пастернаком, – чувствовал <…> тягу истории. Он чувствует движение, его стихи прекрасны своей тягой, строчки их рвутся и не могут улечься, как стальные прутья, набегают друг на друга, как вагоны внезапно заторможенного поезда. Хорошие стихи”[292].
Иван Пуни из “Письма четырнадцатого”, где речь идет “О том, как любит художник и как надо любить художника” (имени “Пуни” до “Zоо” я слыхом не слыхивала: мудрено было в те годы услышать имя художника-эмигранта!), и его жена Ксана Богуславская, “неплохой, хотя и сладкий, художник”[293], появились в начале шестидесятых. Она – вживе, из первых ласточек, залетевших из Парижа в советскую Москву, точь-в-точь комическая старуха со сцены Малого театра, поражая видом (золотистые кудельки вокруг шляпки, прикрывавшей неподкрашенную седую макушку), непривычными понятиями (“наш галерейщик”, “наши коллекционеры”), манерами (“Так и будешь дуть не жрамши?” – осведомилась она у доставившего ее к нам интуристского шофера, чином, похоже, не ниже полковника). Иван Пуни сопровождал ее репродукциями своих работ, привезенными Ксаной и поселившимися в нашем с Константином жилище.
Роман Якобсон, названный в “Zоо” “другом и братом”, естественно вошел в число самых близких.
Прости меня, Велимир Хлебников, за то, что я греюсь у огня чужих редакций. За то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный.
Лисицы имеют свои норы, арестанту дают койку, нож ночует в ножнах, ты же не имел куда приклонить свою голову[294].
Стыдно признаться, но аллюзии не были мною узнаны: “Zоо” я прочла раньше, чем Евангелие, – еще почти два года должны миновать, должна закончиться война и отец должен вернуться с фронта, чтобы миниатюрная, одолженная им у его брата Сергея книжка “Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа” оказалась в моих руках. В то безбожное время мы были чудовищно невежественны: библейские притчи и церковные обряды узнавали клочками из классической литературы, благо вся она на этом фундаменте росла и держалась. Трагедию отца, принесшего сына в жертву высокой идее, мы оплакивали, читая “Овода”, а не Священное Писание.
К Велимиру Хлебникову в “Zоо” лишь была намечена дорожка, по ней предстояло еще долго пробираться самостоятельно. Стихи удалось прочесть (не скажу: понять) вскоре. Позднее встретила Хлебникова в “Гамбургском счете”, где он был объявлен “чемпионом”, во что я по секрету, для себя одной, вмешалась, объявив его в личной своей иерархии “тренером чемпиона”, а титул чемпиона передала Владимиру Маяковскому. Позднее посчастливилось услышать, как Роман Якобсон воспроизводит манеру чтения Председателя Земного шара, и запоминать знакомые строки в иной интонации, и наконец, лет пятнадцать спустя, ощутить его окончательно своим, поселившимся в доме, когда услышала, как четырехлетний мой сын, сооружая домик из деревянных планок, постукивает игрушечным молоточком, приговаривая в такт:
У колодца расколоться
Так хотела бы вода,
Чтоб в болотце с позолотцей
Отразились повода.
Прозу, публицистику, стихи и воспоминания Ильи Эренбурга читала независимо от “Zоо”, с автором в свое время познакомилась, хотя, увы, не лучшим образом.
Но до того в 1944 году было еще далеко. Тогда, читая и перечитывая “Zоо” подряд и вразбивку, с Алексеем Ремизовым из “Письма пятого” я запросто играла в созданный им и подробно описанный Виктором Шкловским “Обезьяний орден”, помещая туда под разными чинами своих знакомых и героев книг, пробовала внедрить “Орден” в нашем теперь уж 5 “Б” (надо ли говорить, что попытка провалилась самым жутким образом, добавив одноклассницам аргументов считать меня “чокнутой” – хотя, кажется, в то время это называлось как-то иначе); сокрушалась от невозможности защитить Андрея Белого от мира, который он к тому времени давно покинул. Спасибо, подруга Ирина Глинка дала мне прочитать “Северную симфонию”, книга надолго заняла видное место в той фантастической вселенной, которую мы с нею создавали для себя и где прятались от трудно выносимой реальности быта военных лет.
Иные страницы “Zоо” я примеряла на свою тогдашнюю жизнь. Тут подошло “Письмо десятое”, где речь шла об ученом из Саратова, который жил в Москве после революции, выдерживал голод и все тяготы тогдашнего существования, а потом оказался в Праге, и, как сказано в “Zоо”, оттаял, потому что “нас размораживает этот быт”. Он был поражен возможностью нормальной жизни, без чего, при его складе характера, неплохо обходился, но ему самому Прага открыла прошлое: “В голодной Москве Богатырев не знал, что он живет плохо”[295], прочитала я и – стоп! Что-то там оцарапало. Вернулась назад, перечла внимательно в поисках острия. Непонятное слово “эксцентрик”? Я не знала, что оно означает, а “Толковый словарь” к тому времени еще не откопался в моей Снежной библиотеке, но нет, задело что-то другое. А вот оно, нашла! “В голодной Москве <…> не знал, что <…> живет плохо” – эта фраза зацепила подозрением: не про нас ли сказано? Ситуация складывалась похожая. Как мы-то живем, мы с мамой, в затемненной военной Москве? Полуголодные в полуразрушенном доме? Выходило, что живем мы плохо. Прежде такая мысль не возникала, она была неприятная, и мне не хотелось ее думать, но не бросать же на полдороге? Стала прикидывать, раскладывая на два столбика, как в тетрадке по арифметике, плюсы и минусы. Минусы были очевидны (холод, печка-буржуйка с жестяной трубой, откуда срывались крупные вонючие капли; карточки и вечный ужас их потерять), считать их я тут же соскучилась: о том талдычили соседки по дому, тетки во дворе и в уме они зазвучали их, теток и соседок, плаксивыми голосами. А по мне – еда как еда. В отличие от плаксивых теток довоенную еду мои ровесники успели позабыть, мы сравнивали не с мирной жизнью, а с предыдущими двумя годами, и выходило, что сейчас оно и получше: тут тебе не Чистополь, голода-то нет! Куда веселее оказалось считать плюсы, те были мои личные, и набралось их – ого-го! Не так мало радостей мне выпадало. Залезть вечером потихоньку в ледяную простывшую постель – у нас с мамой была одна на двоих – и согреть ее своим теплом, пока мама умывается, и видеть, как она радуется такому сюрпризу! Или встретить ее у метро, а то добраться к ней на работу в журнал “Знамя” и ехать домой вместе. Сварганить удачную тюрю с черным хлебом и луком. Я уж не говорю о восторге от папиного письма, когда посчастливится обнаружить его в почтовом ящике! А книги, моя Снежная библиотека! Книжка каждый день, да и кино случалось не сказать чтобы редко. Книги были частью – прекрасной частью – тогдашней жизни: оживали в буквальном смысле слова, со страниц прочитанного томика перемещаясь на паркет нашей разграбленной и потому великолепно пустой квартиры. С подругой Асей мы играли в трех мушкетеров, она превращалась в д’Артаньяна, фигуру, с моей точки зрения, сомнительную, но ей симпатичную, а я – в благородного таинственного Атоса. Сколько новых сражений и приключений, в том числе невинно-любовных, вписали мы в их биографии, и какой великолепный плащ удалось мне смастерить для моего героя, отыскав старый дождевик и налепив вычурный крест из бумаги на его клетчатую изнанку! А свобода, упоительная свобода полубеспризорной жизни: шляйся где вздумается, ходи в школу, когда охота, читай до упаду или пока хватает света, чтобы разбирать буквы, а главное: сочиняй себе ту жизнь, которая тебе подходит, заслоняй ею реальность. Нет, я не знала, что живу плохо, и не желала этого знать. Я не жила плохо. Так я решила тогда и так думаю теперь, три четверти века спустя.
Когда я читала в “Zоо” “Письмо десятое” и спорила с автором, принимая сторону странного человека, который тоже не знал (не желал знать!), что живет плохо, то в самых смелых своих фантазиях не могла бы вообразить, что когда-нибудь буду носить его фамилию, жить в его семье, что его сын станет моим мужем, он сам – дедушкой моего сына и прадедом моих полукитайских внучек.