Серебряный век в нашем доме — страница 76 из 82

Впервые я встретилась с ним семь лет спустя на филологическом факультете Московского университета, когда он, к тому времени глубоко почитаемый ученый, этнограф с мировым именем, принимал у нас, первокурсников, экзамен по русскому фольклору. Курс читала нам его ученица Эрна Васильевна Померанцева, но по какой-то причине он должен был заменить ее на экзамене, о чем нам сообщили как о большой чести и велели готовиться потщательнее. Мне тогда ужас как не повезло! Было в курсе фольклора слово, которое мне решительно, ну никак не давалось: “скоморох”, яркая, знаковая фигура в русской народной культуре. Почему-то у меня всегда выговаривалось: “скоромох”. Отправляясь на экзамен, сказала отцу (знала, что он знаком с Петром Богатыревым): “Вот увидишь, я ему брякну «скоромоха»”. Так оно и вышло, я таки ляпнула Петру Григорьевичу своего “скоромоха”, и этот “скорый мох” посреди рутинного экзамена ужасно его развеселил. Прикрывшись моей зачетной книжкой, которая ничего не прикрывала, почтенный профессор помирал со смеху, потом отнял книжечку от лица, аккуратно вписал в нужную графу “отлично” и весело фыркнул мне вслед. Это было ужасно, историю со “скоромохом” несмотря на пятерку, переживала мучительно, как всякое юношеское унижение. Свекор мой ее начисто забыл, сколько я ему ни напоминала, хотя заливался смехом, – вообще был смешлив, – стоило мне произнести “скоромох”, пока не выучил простому приему: прежде, чем сказать вслух, вспомнить слово “комора”, тогда слоги сами собою встанут по местам. Впрочем, этот злосчастный скоморох в дальнейшей жизни мне так ни разу и не пригодился.

Из тех, с кем я познакомилась благодаря любимой по сей день книге Виктора Шкловского, Петр Григорьевич Богатырев, который там так мне понравился, сыграл в моей жизни самую значительную роль. Сейчас я знаю его куда лучше: у меня хранятся семейные фотографии, одной из них больше ста десяти лет, и судьбы тех, кто изображен на них – уже не в будущем, куда они смотрят, а в далеком прошлом для нас.

Шкаф

Вернемся в недоброй памяти 1949 год, никуда от него не денешься, жалит и жалит, отравляет встречи с прошлым. Итак: отец заклеймлен ярлыком “безродный космополит”, что в те годы в той стране означает гражданскую смерть. Забыто его участие в войне, которая еще совсем недавно закончилась, ничего не значат его боевые ордена. Отец ждет незваных гостей: обыска, ареста. Я по дороге из школы останавливаюсь у стенда с сегодняшними газетами, вожу глазами и пальцем по строчкам, выискивая “своих”: Виктора Шкловского, Лидию Чуковскую, папу; запоминаю, как кого обругали. Мама изобретает обеды из картошки и капусты, ни на что другое денег нет: лишившись заработка, отец продает книги из своей уникальной библиотеки, в том числе и те, уцелевшие после бомбежки, что я черпала в своей Снежной библиотеке, отвечает под чужим именем на письма юных читателей газеты “Пионерская правда” по два рубля за штуку. А тут еще напасть: издательства, в которых он печатался, требуют вернуть гонорары за одобренные и сданные в производство две его новые книги, одну даже отпечатали, только не успели пустить в продажу, пустили вместо того “под нож”. Бî́льшая часть гонораров была, как полагалось по тогдашним правилам, выплачена автору, на этот законный заработок несколько месяцев жила наша семья, отцу причитались еще какие-то немалые деньги, окончательный расчет, а вместо того – привет: извольте вернуть заработанное и прожитое! Требования издательств были так откровенно беззаконны, что отец наивно подал в суд, но дело, натурально, проиграл. Получил повестку, что если не внесет в кассу издательств сумму, по тогдашнему уровню нашей жизни астрономическую, то придут забрать наше имущество “за исключением предметов первой необходимости и орудий производства”, как значилось в грозном предупреждении.

Позвонил Шкловский, отец поделился печальной новостью, В.Б. немедленно примчался, что было характерно для добрых нравов того времени: если в доме беда, полагалось тот дом посетить в знак сочувствия.

Только В.Б. пришел не сочувствовать, он пришел воевать. Остановился в дверях нашего и без того разоренного жилища: пока дом стоял без стены, из квартиры вынесли все, кроме неподъемного, на массивных квадратных обитых медью ногах обеденного стола мореного дуба, принадлежавшего моему деду, тульскому фабриканту, купцу первой гильдии, и королевских размеров шкафа того же происхождения – стронуть его с места мародеры не смогли, растащили то, что в нем находилось. Так мы и жили: в пустоте, да не в обиде, с обеденным столом на двенадцать персон и бездонным шкафом, в котором нечего было хранить. Стол, в несколько раз сложенный – столешница как-то ловко убиралась внутрь – и прикрытый скатеркой, в глаза не бросался, а шкаф так и сиял своим купеческим великолепием: широкими боками, стеклянными и зеркальными вставками, медной инкрустацией. Мама его терпеть не могла, до войны все собиралась от него избавиться, да не собралась, после войны сокрушалась, что его не украли, меня уверяла, что шкаф установили раньше стен дома, и я тому верила.

Виктор Шкловский окинул местность напряженным взглядом полководца. Расправил плечи. Стал выше ростом. Поднял, нет, простер руку. Указующим перстом ткнул в направлении мастодонта. Под его взглядом шкаф съежился и утратил свою неприступность. В.Б. строго его окликнул:

– ШКАФ!

И, к нам обернувшись, резко, грозно, по слогам:

– РА! ЗО! БРАТЬ! – что в моих ушах отдалось эхом: “Орудие к бою!”, “Полк, в атаку!”

Великий человек велик во всех своих проявлениях. Одного взгляда хватило В.Б., чтобы понять: несдвигаемый шкаф разбирался на составные части, как игрушка из детского конструктора. Он был скреплен могучими болтами, могучие гайки, не проржавевшие на протяжении жизни двух поколений, послушно и с удивительной легкостью поддавались крепким пальцам В.Б., петли, на которых держались гигантские двери, отщелкивались с помощью столового ножа. Мы с мамой едва успели подхватить ту, что с зеркалом, и вытащить какую-то мелочь изнутри, как Виктор Шкловский превратил монстра в стопку плотных гладких досок, их не без труда, но успешно распихали в других комнатах по углам и под кроватями.

Взглядом победителя оглядел В.Б. поле сражения: оно казалось идеально пустым и чистым, готовым к наступлению вражьих сил.

– Тут взять нечего, – резюмировал он и удалился с достоинством человека, выполнившего свой долг.

“Вражья сила” в виде судебной исполнительницы, застенчивого вида молодой женщины, которая явно чувствовала себя неловко и пыталась это скрыть, явилась поутру и повторила в точности те же слова:

– Тут взять нечего, – затем и она удалилась, предварительно набив казенные бирки на оставленные нам “предметы первой необходимости”: столы, стулья и кровати и “орудие производства”, пишущую машинку.

Дворничиха тетя Паша, приглашенная в качестве понятой, картинно приложила уголок головного платка к краешку глаза и промолчала. Уж ей-то, соседке, в лучшие для нас времена постоянно забегавшей перехватить у мамы “трешку до получки”, известно было, что еще вчера мебели тут стояло побольше.

А я припомнила рассказы отца о необычайной физической силе дяди Вити, о том, как тот завязывал узлом кочергу, а развязывать потом отказывался, о его военных талантах, храбрости и умении просто решать любые задачи, о его боевом прошлом, описанном им самим и Михаилом Булгаковым, о заслуженном в боях Георгиевском кресте. Насчет кочерег нашла потом в литературе уточнение: одну, ту, что завязал у Эйхенбаумов на новоселье, он все-таки развязал. На поминках после похорон хозяина дома.

“Кружение сердца”,

выпавшее на долю уже весьма немолодого Виктора Шкловского во второй половине его жизни, не миновало нашу семью и частично проходило на моих глазах, которые я – нет, не то чтобы закрывала, но старательно отводила в сторону, как сейчас отодвигаю в сторону воспоминания на эту тему. Имя В.Б. в разговорах папы и мамы стало звучать не так приподнято, как раньше, оно словно бы потускнело, сопровождалось вопросительной интонацией и озабоченным выражением лиц, и мне неохота стало вслушиваться в разговоры за закрытой, но мало чего приглушавшей дверью родительской спальни. Наш дом, по тем временам не тесный и к тому времени худо-бедно устроенный, служил дяде Вите политическим убежищем. Утром, собираясь в школу или, позднее, в университет, я не раз находила его спящим на диване в проходной комнате, старалась двигаться потише и сбежать поскорее. Изредка меня посылали на торговую Пятницкую улицу купить для него что-то необходимое. Однажды понадобилась черная повязка на подбитый глаз. (“Что, мальчишки из-за тебя сцепились?” – добродушно осведомился аптекарь. Я была польщена: из-за меня никто ни с кем не cцеплялся и ничего подобного в ближайшем будущем не предвиделось.)

Я искренне сочувствовала В.Б., только не могла уразуметь, что за охота менять одну старушку на другую? Разница в двенадцать лет между “старушками” казалась мне несущественной. О том, что он мог оказаться не субъектом, а объектом чужого выбора, я тогда не догадывалась.

Официально его поздний второй брак с секретаршей-стенографисткой Серафимой Густавовной Нарбут датируется 1956 годом, но в своем детском дневнике я нашла запись, сделанную за девять лет до того, 19 января 1947-го:

Вчера были гости: Ираклий с Вивой, Элевтер, Шкловский, Леня Сойфертис с какой-то девушкой. Сначала было весело, потом, когда пришел Виктор, сразу стало скучно. С Виктором пришла Симочка, страшно противная. Элевтер мне очень понравился. Виктор был скучный. Ираклий ничего не читал. По-моему, скучно стало из-за Симочки. Чего она пришла, незваная? Сидела, смотрела на меня, а потом как ткнет в меня пальцем: “А это кто?”

(Морщусь от неловкости: экая наглость, с моей нынешней точки зрения, называть по имени столь почтенных персон – Ираклия Луарсабовича Андроникова, его жену Вивиану Абелевну, его брата Элевтера Андроникашвили, художника Леонида Сойфертиса, но – куда денешься? Дневник прошлого века – это уже не личная собственность, это документ, профессиональному мемуаристу ничего там менять не положено.)