Серебряный век в нашем доме — страница 79 из 82

Неповторимо личное всю жизнь сплеталось в Константине с родовыми корнями. В раннем детстве, на руках у матери, он покинул Прагу для Москвы, и хотя он долгие годы не видел своего отца, задержанного в Чехословакии продолжительной работой, Костя освоил и с редкой верностью удержал чрезвычайно характерный рельеф отцовской жестикуляции и ритмико-интонационного склада, а из собственного инфантильного мирка Костя на свой весь век сохранил затейливые лады своего первичного крика.

Нелегко вчитаться в горластую семантику еще бессловесного человеческого существа, и даже нашего московского гостя Владимира Маяковского передергивало, когда в комнату вбегал малыш Богатырев, как я записал в посмертной памятке 1930 года, между тем как оба вещуна, такой малый Костя и “такой большой” Володя, именно возглашали в единодушной правоте “я свое, земное, не дожил”[299].

О попытках великого лингвиста не только вслушиваться в дословесный крик, но и вступать в диалог с младенцем со смехом вспоминали старшие Богатыревы. Роман Осипович время от времени делал попытки урезонить крикуна, обстоятельно объясняя ему, что шум мешает сосредоточиться, отвлекает, рассеивает внимание, а ему, Якобсону, совершенно необходимо закончить работу в кратчайший срок, и он убедительно просит Костеньку помолчать. Ребенок шести месяцев от роду с видимым удовольствием выслушивал тираду, Р.О., довольный успехом “переговоров”, отходил от кроватки, а вслед ему раздавался рев такой оглушительной силы, что в детскую сбегались все домашние.

Да и самому Роману Осиповичу случалось бывать громогласным (на сей раз я имею в виду не его блистательные лекции и темпераментные споры с коллегами, а истории, которые любили вспоминать Богатыревы-старшие). Когда в ту самую просторную пражскую квартиру он возвращался за полночь да еще навеселе, то имел обыкновение, остановившись напротив своих окон на проезжей части пустой в поздний час улицы, выкликать на всю округу: “Петр! Петр!”, доколе друг не проснется и не отворит ему входную дверь. Однажды к Якобсону подошел полицейский, дружески похлопал по плечу и осведомился по-русски:

– Ну чего ты орешь?

Костя Богатырев отвечал Якобсону восторженной влюбленностью, поднял его на высшую ступеньку иерархии, где до того единовластно царил Борис Пастернак.

Со мной Роман Якобсон скоропостижно подружился: при первой встрече приказал отбросить “Осиповича”, при второй – перейти на “ты”. Зеркальным образом вернулись отношения с Виктором Шкловским: друг старших, личность огромного масштаба – и незаслуженная доступность, короткость общения – разве что титул “дядя” в данном случае не фигурировал… И как результат обуяла меня безумная идея их, В.Б. и Р.О., если не примирить (ясно было, что на то не только моих, но, может, и ничьих сил не хватит, тут только они сами могут себе помочь), а хоть какую-то ниточку протянуть между ними, включить В.Б. в триумфальное шествие Якобсона по России, в “праздник, который всегда был с ним”. Вместе с трезвым пониманием, что это недостижимо: после дружеской встречи в первый после многих лет отсутствия приезд Р.О. в Москву отношения Виктора Шкловского с Романом Якобсоном разладились безнадежно.

О конфликте Шкловского и Якобсона в наши дни известно, написано, рассказано не так мало. Они были в глубоком долгу друг перед другом, а более того – перед своим прошлым. Равные по уровню таланта (сошлюсь на семейные, авторитетные для меня мнения: Петр Богатырев употреблял эпитет “гениально” по отношению к работам Якобсона, мой отец упоминал о “чертах гениальности” Виктора Шкловского, а почитатели и ученики воздавали им должное в равной мере), они издавна были соперниками, но соперниками-соревнователями, со-путниками: постоянно сталкивались на дороге, перебегая ее один другому, в то время как сама дорога-то была общей – доколе океан не разделил, а железный занавес ее не перерезал.

В пору общения с ними обоими мне были доступны лишь отдельные штрихи их отношений, и то в виде намеков, проговорок, реже – литературных свидетельств. К последним относился тот неопровержимый факт, что В.Б. не единожды в печати и устных выступлениях отрекался от ОПОЯЗа и формализма, сводя свои открытия в области филологии на уровень ошибок в ранге “грехов молодости”; что он вычеркивал имя Якобсона из своих воспоминаний и переизданий старых книг даже там, где это не было жестко необходимо: в “Zоо”, в запомнившейся мне с детства строке о Петре Богатыреве “дружил с другом и братом моим Романом Якобсоном” с грустью я обнаружила ломающую ритм пропажу: оттуда исчезли и “друг” и “брат”. В самом деле, от дружества и братства к тому времени почти ничего не осталось. Читателям-современникам, жившим на территории “большой зоны”, Советского Союза, ясно было, что в подавляющем числе случаев тут не предательство и не только ревность, хотя и не без того, а происки цензуры и загодя предупреждающая ее грубое вмешательство разрушительная работа “внутреннего редактора”: страх подставиться, сказать неугодное, опасное для себя, роковое для книги. Судачили о том, что В.Б. будто бы сделал попытку восстановить добрые отношения с Романом и что жест был отвергнут; упоминалась некая книга, которую Шкловский будто бы послал Якобсону, а тот будто бы ее вернул… Но что толку перебирать крохи, что были известны в прошлом, когда есть точные сведения, появившиеся впоследствии? Одно из них – письмо к В.Б. его старого друга, отважного борца за честность в литературе и ее истории Юлиана Оксмана, где он четко отграничил злую волю начальства от авторского произвола и указал путь к восстановлению истины:

Перелистываю второе издание “Жили-были”. Раньше я дергался, проглядывая те страницы, которые “потерялись” в издательстве. Сейчас ахнул, убедившись, что ты “забыл” и о Романе. А как же можно вспоминать об Опоязе, забыв Романа? Это ведь именно то, что называется фальсификацией истории <…> Тебя любят больше, чем Якобсона (и сам ты – много больше его), но это не освобождает от ответственности за страницы об Опоязе. Их надо доделывать, хотя бы для потомства, которого мы не увидим.

“Роман на меня нападает. Я не могу дать ему бой с открытым перечислением того, что нас разделяет. Не то время. Я принужден работать молча”, – оправдывался в ответном письме В.Б.[300]

Что касается книги, то Виктор Борисович в самом деле послал Роману Якобсону свою книгу “Лев Толстой”, выпущенную в серии “Жизнь замечательных людей” и выдержанную в традиционном жанре биографии – насколько возможно назвать “традиционным” что-либо, вышедшее из-под пера Виктора Шкловского. Подарок сопровождался инскриптом: “Ромка, ты меня не понял, нам надо объясниться, прости меня. Здесь очень жарко и коньяк, я путаюсь. Витя”. Случись встреча, В.Б. смог бы объясниться-повиниться, а Р.О. узнать о причинах, по коим он исчез со страниц мемуарной прозы старого друга, и кто изъял его из истории формальной школы в России, глядишь, смягчился бы. Но встреча не состоялось, ни прощения, ни объяснения не последовало, и он не смягчился. “Льва Толстого” Шкловскому вернул, а инскрипт украсил издевательской ремаркой: “Советую тебе никогда не путаться, даже за коньяком”. Зло, но, увы, В.Б. сам подставился: умолчания, оскорбившие Якобсона, подходили под определение “путаницы”.

Так Роман Якобсон откликнулся на письмо и подарок Виктора Шкловского.

А вот как Виктор Шкловский откликнулся на упоминание имени Романа Якобсона. “Чуть ли не на рассвете меня разбудил какой-то особенно пронзительный телефонный звонок, – рассказывает в присущей ему неторопливо обстоятельной манере Бенедикт Сарнов. – Звонил Шкловский. Я сразу узнал его «голос Дантона». Но понять, о чем он, не смог – ни сразу (спросонья), ни потом, когда сна у меня уже не было ни в одном глазу.

Это был какой-то дикий нечленораздельный рев.

Мне удалось – и то далеко не сразу – разобрать только слово «Якобсон». Потом опять – долго – из трубки неслось что-то нечленораздельное. А потом я – на этот раз вполне отчетливо – услышал такую фразу: – Как сказал Блок Чуковскому, не лезьте своими грязными одесскими лапами в нашу петербургскую боль! Это было так ужасно, что я, не дослушав, бросил трубку”[301].

Поводом для оскорблений послужила литературная шутка. В полной невинности Бен Сарнов, его друзья-соавторы Лазарь Лазарев и Станислав Рассадин в сочиненной ими пародии на Шкловского, которая показалась им бледноватой, для остроты, как щепотку перца, включили строчку: “Роману Якобсону – привет!”. “Благодаря этой фразе пародия, – так нам, во всяком случае, тогда казалось – обрела окончательный блеск, и мы напечатали ее в «Литературной газете»”[302]. Шкловские в это время были в отъезде, а когда вернулись в Москву, Бен Сарнов сам же отнес В.Б. публикацию, которую тот прочел после ухода гостей, а скорее всего на следующий день утром и – разразился проклятиями в адрес трех авторов.

В 1964 году я не знала, а вернее, не хотела знать подробности конфликта, инстинктивно опасаясь, что В.Б. предстает тут не в лучшем виде. Только ощущала, что ему нанесен удар. Что его следует поддержать. Но пути к тому не видела.

А Р.О. тем временем включил меня в свиту и таскал за собой повсюду. Свита ему нужна: он привык находиться в окружении учеников, студентов, младших коллег, глядеться в их лица, как в зеркало. Но тут больше: он любит властвовать, но он и любит радовать. Когда его пригласили в Грузию, а у него оказался непотраченный гонорар в неконвертируемых рублях, он прихватил с собой целую команду: Бориса Успенского, Константина Богатырева и меня; подарил нам фантастическое путешествие по одной из красивейших стран на Земле. Разумеется, я была очарована Романом, но, памятуя мамины предостережения насчет “амикошонства”, пыталась уклоняться от чести не по чину, держаться “в рамках приличия”, соблюдать дистанцию, что, увы, не всегда удавалось. Его лекции и выступления не пропускала, однако сопровождать на приемы и встречи не считала уместным, а его забавляла моя робость и серьезное отношение к “таким пустякам”. Попытки отказаться-отвертеться или проваливались или, того хуже, оборачивались против меня. Жуткое воспоминание осталось от поездки к Эренбургу.