У нее были подруги-банщицы, которые рассказывали всякие развратные истории, происходящие в бане. Все это говорилось при мне, меня считали за ребенка – мол, я ничего не пойму. Они тоже меня любили, баловали мороженым и сладостями.
Я помогал Маро считать деньги в конце дня. И Маро с радостью подсчитывала, сколько она продала левых билетов. Это был секрет, и я тщательно скрывал его от мамы. Маро мне давала взятку за хорошее поведение: металлический рубль. Мама считала, что Маро портит меня и что у ребенка должны быть другие интересы и ценности, кроме как сидеть в бане и считать деньги. Банщицы иногда проходились по моей маме – очевидно, Маро им жаловалась, – а я начинал ругаться матом в их адрес, почти не понимая, что означают мои слова. Вместо того чтобы обижаться, они от этого веселились.
Я часто ходил в Ленинакане в театр. Маро мне на это опять давала металлический рубль с головой Ленина, – чтобы и на мороженое хватило. Театр находился близко от дома, улицу не надо было переходить. И поскольку я ходил туда почти на все спектакли по сто раз, меня уже пускали без билета и деньги оставались мне.
Маро смотрела на меня как на идиота. Как на больного, как на дебила. А я для себя впервые открыл, что один и тот же спектакль нельзя одинаково играть каждый день. Я пока становился профессиональным зрителем. Маро смотрела на меня с тревогой и сожалением – мол, племянник недоразвитый какой-то.
Завсегдатаями театра были я, Норик, у которого голова была очень большой и свисала набок, и одна психически недоразвитая девушка. Она весила килограммов двести и, по-моему, не умела говорить. Мы не общались, но всегда встречались на спектаклях. Нас знал весь персонал и пускал даже в правительственные ложи, если там никого не было. Маро говорила, что рыбак рыбака видит издалека. И что только больные дети ходят в театр.
Ессентуки
Как-то я пришел из школы и слег с высокой температурой. Мама мучилась со мной дней десять. Вроде не грипп. Не ветрянка, не корь, не свинка – я уже всем на свете, чем болеют дети, переболел. Потом я пожелтел, и опытные врачи сообразили, что у меня желтуха. Поскольку до этого никто ничего не понимал и лечение затянулось, меня – очень плохим – положили в инфекционную больницу. Мне было лет двенадцать, может чуть больше. В больнице было тесно: была эпидемия желтухи, и в палате на двадцати квадратных метрах лежало человек десять. Воняло едой, носками и лекарствами. Нам делали систему, уколы, меня тошнило.
У меня там появились друзья поневоле. Ко мне ходила мама, приносила еду, как и все мамы. Так называемые друзья меня дразнили, потому что моя мама говорила по-русски, а их мамы – плебейки, по мнению моей мамы, – говорили по-армянски. Меня это раздражало, но я к такому привык. Или скорее не обращал внимания. У меня в больнице были другие интересы.
В соседней палате лежала такая же желтая девица с желтыми огромными глазами, а радужки – голубые. Она была умопомрачительно оригинальна. Во-первых, она была из Прибалтики, не то из Литвы, не то из Латвии. Для эстонки она была высокая, ростом примерно метр семьдесят пять, и тогда это было на полметра больше, чем у меня. Еще у нее были длинные блондинистые волосы, прямые как солома. Она их обвязывала красной тесьмой и была похожа на апачей. Ее оленьи томные глаза светились теплотой и непониманием, куда она попала. Армянского она не знала, а по-русски говорила плохо. Но это ей придавало шарма. Я влюбился по уши в ее корявую речь, в ее мягкую походку и белую кожу. Но ей было под тридцать. Естественно, мы так и не познакомились, и она не знала, что я страдаю по ночам и ревную к ее бородатому мужу-армянину. Он ее каждый день звал со двора: «Линда! Линда!»
Так и хотелось запустить в него ведром.
Она подходила к окну. Если это происходило в коридоре, я мог разглядывать ее сзади. И через желтый нелепый халат представлять себе все, что можно было представить.
Но это была безысходная влюбленность. Или любовь, не знаю.
Я не понимаю разницу между влюбленностью и любовью. По-моему, люди придумали ее, чтобы оправдать себя, когда уже не хотят секса с постоянным партнером. Мол, это уже нам не надо. Мы любим, а не влюблены, и у нас типа все уже на другом уровне. Не все могут позволить себе признаться, что им это надо не меньше, чем, скажем, десять лет назад, но с другим партнером. Если люди, после того как проходит влюбленность, когда уже секс не обязателен, уважают друг друга и им есть о чем помолчать, они и дальше живут нормально. Если же каждый думает только о себе и нет у них ничего общего, кроме прошедшего желания пошпилиться, то они живут, как мои родители.
Мы придумываем себе мораль, религию и прочую хрень. Более того, мораль загоняем в рамки закона. Глубоко в душе понимая, что объективные законы – только природные, а все остальное изменчиво на разных этапах истории и в разных религиях. Более того, люди боятся. Грех даже подумать о другом партнере, это считается аморальным. Но ведь если человек не делает чего-то только из страха перед каким-то законом, будь то божий или уголовный, он или потенциальный уголовник, или идиот.
Так можно далеко уйти. Просто приведу один пример о морали, и опять вернемся к теме. Александру Македонскому, вполне вероятно, зрелые мужики делали в попу, когда он был еще мальчиком. У эллинов это считалось нормальным и моральным, если мальчик пока не созрел. Вряд ли мы лучше Александра по своему человеческому материалу. Так что расслабьтесь. Это из другой книги, которую я вряд ли напишу.
Поехали дальше.
Я искал свою Линду, я хотел с ней заговорить, но она на меня не обращала внимания. И когда настал момент выписки, меня взяла хандра. Я понял, что есть женщины, недоступные по всем параметрам. Во-первых, они тебя не видят, во-вторых, они чужие, в-третьих, они старше, в-четвертых… придумайте сами.
Родители забрали меня домой, мне было грустно. Я не мог смириться с мыслью, что нет рядом той, которая меня даже не видела. А ведь мне достаточно было просто лежать с ней в одной больнице, через стену. Получать одни и те же уколы, пить одни и те же лекарства. Но я пришел в другую реальность. И постепенно остыл. Если любовь не питать, она умирает. Но это я понял потом.
У меня была увеличена печень – на два сантиметра. Маро по телефону из Ленинакана говорила маме, что не все, что у мужика растет, это хорошо, и мне нужно лечение. Мама отвечала, что у той только одно на уме. Нас с сестрой это веселило.
Мне назначили диету. На полгода. Мама продержала меня на ней целый год. Паровые котлеты, вареное мясо, гречка-овсянка. Ничего жирного, кислого, острого. Я по этому поводу не страдал, тем более что мама старалась, чтобы было все не только здорово, но и вкусно. Вместе с диетой мне прописали и минеральные воды. Наш «джермук» не подошел, он очень активный для печени. И семья решила, что мне надо поехать в Ессентуки, на курорт. Мама не могла меня отвезти, у нее были экзамены, и решено было, что я поеду с теткой Маро. Это было самым приемлемым решением. Для меня.
Маро не была требовательной. Никогда меня не воспитывала, не наказывала, баловала как могла. Что греха таить, мама не была в восторге от этой идеи, но других вариантов не было, и она согласилась отпустить меня на курорт с нелюбимой золовкой.
Меня с чемоданом положили в поезд и отправили в путь; по дороге, в Ленинакане, подсела Маро. У нее были сумки с едой, всякие кошелки, рюкзаки… Мы с ней были похожи на беженцев.
В наше купе подсели какие-то дед с бабкой и годовалым внуком. Внука звали Мамикон. Это был ужасный ребенок. Он все время орал и какал, а памперсов тогда не было. Он блевал и вонял. В общем, он делал все, что умел. В поезде было жарко, и эта сволочь добавляла неприятностей. Он не давал нам спать. Я хотел его задушить. К нам приходили уже из соседних купе, и все пытались успокоить этого мерзавца, люди бегали перед ним, строили рожи, дарили конфеты, но маленький гад орал и капризничал. Этот ад продолжался до самых Ессентуков, где мы буквально убежали из поезда. Мы спустились на перрон, как из концлагеря. Но у нас с Маро появилось новое кодовое слово. Когда кто-то нам надоедал, мы подмигивали друг другу и говорили: «Мамикон». Мы так шутили с ней до конца ее жизни.
На перроне к нам подошли какие-то бабульки и стали предлагать съемные комнаты. Парадом командовала Маро: она сумела выбрать именно ту бабульку, которая сдавала дешевле всех. Нас привели к домику с садиком. Квартира у бабульки оказалась милая, с сервантами, с хрусталем на старых буфетах. Там были и маленькие фарфоровые слоники, которые стояли на буфетах и на пианино во всех советских домах. Семь штук по росту, один за другим. Мне это все строго-настрого запретили трогать, да и я был уже слишком взрослым, чтобы играть со слониками.
Мы с Маро ходили на разные процедуры, пили теплую воду, которая воняла, как будто кто-то в нее пукнул. Мне сказали, что там сера и это она так пахнет, как тухлое яйцо. Это произносилось с важным видом, типа это и есть лечебный секрет живой исцеляющей воды.
Еще мы ходили в парк, там иногда играл духовой оркестр, и как-то к нам подсел старичок. Он был маленького роста, с густыми усами, в кепке на лысой голове. Кепка напоминала аэродром для игрушечных вертолетиков. Старичок был одним из многочисленных отдыхающих, хорошо говорил по-русски. Наверное, он был азербайджанцем. А Маро была женщиной в расцвете сил и обладала всеми прелестями, которые нравятся кавказским мужчинам. Она начала кокетничать с ним. Старичок сказал, что живет в Кировабаде. Когда он узнал, что Маро не замужем – он спросил об этом в первый же день, – это его окончательно подкосило. Как выяснилось, у него несколько лет как умерла жена. И он искал себе спутницу жизни.
Маро с ним флиртовала по полной и говорила мне, что если об этом узнает Гуго, то повесит ее. Я понимающе кивал, мол, я уже взрослый и все соображаю. Мужичок-старичок приходил к нам домой на чай, приносил сладости, был мил. Он говорил, что у Маро очень красивые волосы. Маро протестовала, откидывая густую, черную как смоль шевелюру за плечи, и прибавляла, что это не единственное ее достоинство. Старичок же шутил, что при ребенке он не может перечислить все ее прелести. Мы с