Амикошонство, которое вполне можно простить памятнику работы Михаила Константиновича Аникушина.
И вот Андрей Георгиевич читает вслух письмо Пушкина, написанное 20 августа 1833 года в Торжке супруге: «Перед отъездом из Москвы я не успел тебе написать. Нащокин провожал меня шампанским, жженкой и молитвами. Каретник насилу выдал мне коляску; нет мне счастья с каретниками…
После сего поехали мы вместе, как ни в чем ни бывало, он держал меня за ворот всенародно, чтобы я не выскочил из коляски. Отобедали вместе глаз на глаз (виноват: втроем с бутылкой мадеры). Потом, для разнообразия жизни, провел опять вечер у Нащокина; на другой день он задал мне прощальный обед со стерлядями и жженкой, усадил меня в коляску, и я выехал на большую дорогу».
Можно вообразить себе эту картину – Пушкин в коляске в невменяемом состоянии (его держат за ворот, чтобы он не вывалился на ходу), затем следует «продолжение банкета» и, наконец, «на ход ноги».
Изрядно, однако.
Вернувшись в Ленинград, только первые недели Сереже удалось сохранить курганский энтузиазм и приподнятое настроение, которые создавали иллюзию того, что многое здесь если не изменилось, то в ближайшее время должно измениться в лучшую строну. Однако постепенно эта эйфория прошла, и стало ясно, что здесь все по-прежнему.
Впрочем, нет, стало хуже.
Валерий Попов пишет:
«В семидесятых Ленинград вдруг как-то опустел. Праздничное оживление предыдущего десятилетия сникло. Боролись, боролись за светлое будущее – а ничего так и не изменилось. Бороться с советской властью, что с сыростью: все равно как-то наползает из темных углов и становится еще хуже, чем до «попыток обновления»… Зачем-то закрыли знаменитый «Восточный», штаб пьющей интеллигенции. Помню, даже солидные люди, народные артисты, писали письма в защиту этого «очага культуры». Не помогло… Перестали почему-то пускать в «Европейскую» и «Асторию». Всплыло вдруг напыщенно-гордое слово «Интурист». В Москве, правда, не все было так печально. Там еще гулял и шумел ЦДЛ – Центральный дом литераторов, да и Дом журналистов, да и Дом кино. Московских гуляк так просто не разгонишь!»
Итак, многие поехали, то есть перешли от слов к делу – кто за пределы страны, кто в Москву. Найман и Рейн перебрались в столицу.
Уехал в Москву и Битов.
Потом он скажет: «Я просто эмигрировал из Питера в Москву. Да, потому что в Москве было проще затеряться, и здесь было кого гонять вперед меня. А там я был особняком».
Быть особняком – значит знать наверняка, чего ты хочешь, к чему ты идешь, не оглядываясь, не обращая внимание на окрики и неведомо откуда несущиеся голоса. Это черта характера, она или есть, или ее нет.
А ведь был замысел поступить в Литературный институт в Москве, переехать (хотя бы на время) в столицу, чтобы ощутить другой ритм и стиль жизни, познакомиться с людьми, которые, о ужас, ни разу в жизни не были в Ленинграде и понятия не имеют о том, что такое московская и ленинградская фонологические школы.
Не случилось…
Или приехать сюда, поселиться у друзей, они в Москве есть у каждого, и просто попытать счастья в московских толстых журналах, познакомиться с редакторами, стать завсегдатаем ЦДЛ и столичных издательств.
Тоже не привелось…
А вот теперь, когда в Москве вошел в обиход афоризм «там, где Битов, второму ленинградцу делать нечего», совершить подобное стало еще труднее.
Или это была обычная отговорка, попытка объяснить свою неготовность вышагнуть, которая выдавалась за шутку, в которой, безусловно, был преизрядная доля правды.
Левая нога заступила за край постамента, а правая рука заложена за отворот сюртука.
Видно, что Александр Сергеевич закончил декламировать свои стихи и теперь задумчиво смотрит на улицу Горького.
Вероятно, произносит мысленно: «Exegi monu men tum».
Что это значит?
Это значит то, что время уходит, что пережитое однажды больше никогда не вернется, что несделанный шаг так и останется несделанным, а во всех своих несчастьях обвинять стоит только самого себя.
Из сборника Сергея Довлатова «Наши»:
«Дочка росла…
Помню, она вернулась из детского сада. Не раздеваясь, спросила:
– Ты любишь Брежнева?
До этого мне не приходилось ее воспитывать. Она воспринималась как ценный неодушевленный предмет. И вот – я должен что-то говорить, объяснять…
Я сказал:
– Любить можно тех, кого хорошо знаешь. Например, маму, бабушку. Или на худой конец – меня. Брежнева мы не знаем, хоть часто видим его портреты. Возможно, он хороший человек. А может быть – и нет. Как можно любить незнакомого человека?..
– А наши воспитатели его любят, – сказала дочка.
– Вероятно, они лучше его знают.
– Нет, – сказала дочка, – просто они – воспитатели. А ты всего лишь папа».
Вот такой, оказывается, произошел у Сережи разговор с Катей о Леониде Ильиче.
Впрочем, удивительного в этом ничего не было.
Портрет задорно улыбающегося Генерального секретаря ЦК КПСС висел на здании типографии имени Володарского и отражался в Фонтанке.
Конечно, его многие видели и, вполне возможно, многие даже и любили эту его улыбку и добрые лукавые глаза.
А еще на него из толщи воды смотрели проплывающие по своим делам рыбы и недоумевали, кто же этот радостный человек, так похожий на красивого молдаванина.
Впрочем, потом этих рыб вылавливали сетями и продавали в магазине на Рыбинштейна, из окон которого портрет Леонида Ильича Брежнева было уже не разглядеть.
Я не чувствую ничего…
Июнь 1972 года.
Иосиф Бродский сидит верхом на чемодане, который стоит на ступенях здания аэровокзала (сейчас Пулково-2).
По громкой связи сообщают, что начинается регистрация билетов на рейс Ленинград – Вена.
Это «хороший» рейс – через Будапешт. Но есть и «плохой» – через Восточный Берлин, здесь стыковка напоминает прохождение через КПП ограниченного контингента советских войск в Германии.
Иосиф улыбается и закуривает. При этом совершенно невозможно понять, что означает эта улыбка: то ли он действительно счастлив, что наконец начинается большое путешествие, о котором он мечтал всю жизнь, или, может быть, он улыбается, потому что не верит до конца в то, что все «здесь» уже позади, и что-нибудь все-таки должно произойти «на дорожку».
Но нет, ничего не произойдет!
Даже досмотр личных вещей – кожаного, перетянутого двумя ремнями чемодана, – будет происходить быстро, корректно, как будто именно так всегда и досматривают личные вещи пассажиров так называемого «жидовоза» (название в 70-х и 80-х годах рейса Ленинград – Вена и Москва – Вена, кстати, придуманное самими отъезжающими).
Пограничник с уважением осматривает чемодан, потому что сразу видит, что это хорошая и надежная вещь.
А Иосиф с улыбкой осматривает пограничника, потому что понимает, что это настоящий советский пограничник – бравый, румяный, словно сошедший с полотна студии военных художников имени Митрофана Борисовича Грекова.
Пограничник поправляет целлулоидный лакированный козырек (два пальца выше бровей, согласно Уставу внутренней службы) и убеждается в том, что ничего запрещенного к провозу, а именно записных книжек с советскими адресами, фотографий не членов семьи, а также документов в багаже отъезжающего на постоянное место жительства в Израиль Иосифа Александровича Бродского нет.
Вежливо возвращает чемодан владельцу.
Думается, что чемодан гордится таким к себе уважительным отношением и почти ощущает себя памятником Чемодану (с большой буквы) советского репатрианта.
Затем со всеми подобающими моменту воинскими почестями пограничник переносит чемодан Бродского на оформление багажа, где тетка в синем аэрофлотовском пиджаке взвешивает его и наклеивает на него многочисленные разноцветные бирки.
Сентябрь 1972 года.
Сережа Довлатов смотрит на проносящиеся назад за окном машины невзрачные пейзажи ленинградских пригородов, на однообразные поселки, на бедноватую пыльную зелень и медленно текущие реки, приходит к выводу, что местность выдалась какая-то на редкость неказистая, заболоченная по большей части, равнинная, уходящая за горизонт без каких бы то ни было рельефных изменений, а еще терпко пахнущая травой и прелым валежником после дождя, если открыть окно машины, разумеется.
Открывает это окно.
Миновали Кингисепп, Ивангород, к вечеру въехали в Таллин.
Из сборника Сергея Довлатова «Компромисс»:
«Звякнула бутылка под сиденьем. Машина затормозила… Я выбрался из автомобиля. Мостовая отражала расплывчатые неоновые буквы. Плоские фасады сурово выступали из мрака. Пейзаж напоминал иллюстрации к Андерсену… В Таллине я бывал и раньше. Но это были служебные командировки. То есть с необходимыми бумагами, деньгами и гостиницей. А главное – с ощущением пошлой, но разумной цели. А зачем я приехал сейчас?»
Нынче Таллин – это заграница, и поэтому встретить на КПП пограничника – бравого, румяного, молодцеватого (как с российской, так и с эстонской стороны) – дело нехитрое.
Так как Довлатов прибыл в советскую Эстонию, то ничего этого не было, и ощущение от прибытия сюда было ровно таким же, каким оно могло быть при визите в Псков, Вологду или Воркуту.
В этом смысле Иосиф, как и подобает герою своего времени, обошел Сережу на много позиций, расширив географию своего странствия до заокеанских широт, а также выказав свои претензии практически на мировое господство.
А тут – ни чемодана тебе.
Ни пограничника.
Ни паспортного контроля.
Только две копейки, чтобы позвонить в ночь малоизвестному абоненту и попроситься на ночлег.
«Кажется, ее зовут Тамара».
Две копейки проваливаются в электрические недра телефона-автомата, которые тут же оживают и начинают издавать гудки.
Происходит соединение.
«Тамара, помните, мы с вами в Питере были вместе на одной вечеринке у художников на Петроградке?»