Сергей Довлатов. Остановка на местности. Опыт концептуальной биографии — страница 32 из 42

вы были в разводе).

Итак, что же произошло в жизни Сергея Донатовича за эти семь месяцев?

Февраль – март: безрезультатные походы по журналам с рукописями и поиски работы.

Удалось устроиться сторожить баржу на Адмиралтейском заводе, откуда вскоре был уволен за прогул (пропустил несколько дней по болезни без бюллетеня).

Затем последовали первые вызовы в КГБ на «профилактические беседы». Замаячила статья «о тунеядстве» (ст. 209 УК РСФСР) – «лицо уклоняется от общественно-полезного труда и проживает на нетрудовые доходы более четырёх месяцев подряд или в общей сложности в течение года, и в этой связи ему сделано официальное предостережение о недопустимости такого образа жизни». Статья предусматривает лишение свободы на срок до двух лет или исправительные работы на срок от шести месяцев до одного года.

А в апреле Довлатова избили.

Об этом уже шла речь в письме к Тамаре Зибуновой.


Из книги Людмилы Штерн «Довлатов – добрый мой приятель»:

«Шел по улице, навстречу двое милиционеров. Затащили в отделение и стали бить. Без единого слова. Затем суют готовый протокол: «Распишитесь». Читаю: «Задержан в нетрезвом виде. Выражался нецензурными словами. Оказал злостное сопротивление».

«Чушь какая-то… Не подпишу».

Снова начали бить. А сопротивляться нельзя. Вызовут по рации наряд, да еще с понятыми. Вконец изувечат. А дома мать. А у нее давление 260/140. И вообще, когда тебя долго бьют, настроение портится. Короче, от шока и бесхарактерности я эту дикость подписал».

В июле Сергей был арестован и получил 10 суток за хулиганство.

«Меня неожиданно забрали и отвезли в Каляевский спецприемник. Я обвинялся в тунеядстве, притонодержателъстве и распространении нелегальной литературы. В качестве нелегальной литературы фигурировали мои собственные произведения»

(Сергей Довлатов, «Ремесло»).

Конец июля – начало августа: неизвестными сломана дверь в квартиру на Рубинштейна, а также отключено электричество и телефон.

И вот наконец наступает 24 августа 1978 года.

Довлатов стоит в зале вылета аэропорта Пулково.

В руке у него чемодан.


С горькой усмешкой Сережа вынужден констатировать:

«Как выяснилось, мне хватило одного-единственного чемодана. Я чуть не зарыдал от жалости к себе. Ведь мне тридцать шесть лет. Восемнадцать из них я работаю. Что-то зарабатываю, покупаю. Владею, как мне представлялось, некоторой собственностью. И в результате – один чемодан. Причем довольно скромного размера. Выходит, я нищий? Как же это получилось?! Книги? Но в основном у меня были запрещенные книги. Которые не пропускает таможня. Пришлось раздать их знакомым вместе с так называемым архивом.

Рукописи? Я давно отправил их на Запад тайными путями.

Мебель? Письменный стол я отвез в комиссионный магазин. Стулья забрал художник Чегин, который до этого обходился ящиками. Остальное я выбросил. Так и уехал с одним чемоданом. Чемодан был фанерный, обтянутый тканью, с никелированными креплениями по углам. Замок бездействовал. Пришлось обвязать мой чемодан бельевой веревкой.

Когда-то я ездил с ним в пионерский лагерь. На крышке было чернилами выведено: «Младшая группа. Сережа Довлатов». Рядом кто-то дружелюбно нацарапал: «говночист». Ткань в нескольких местах прорвалась.

Изнутри крышка была заклеена фотографиями. Рокки Марчиано, Армстронг, Иосиф Бродский, Лоллобриджида в прозрачной одежде. Таможенник пытался оторвать Лоллобриджиду ногтями. В результате только поцарапал.

А Бродского не тронул. Всего лишь спросил – кто это? Я ответил, что дальний родственник… я достал чемодан. И раскрыл его. Сверху лежал приличный двубортный костюм. В расчете на интервью, симпозиумы, лекции, торжественные приемы. Полагаю, он сгодился бы и для Нобелевской церемонии. Дальше – поплиновая рубашка и туфли, завернутые в бумагу. Под ними – вельветовая куртка на искусственном меху. Слева – зимняя шапка из фальшивого котика. Три пары финских креповых носков. Шоферские перчатки. И наконец – кожаный офицерский ремень.

На дне чемодана лежала страница «Правды» за май восьмидесятого года. Крупный заголовок гласил:

«Великому учению – жить!». В центре – портрет Карла Маркса.

Школьником я любил рисовать вождей мирового пролетариата…

Я оглядел пустой чемодан. На дне – Карл Маркс. На крышке – Бродский. А между ними – пропащая, бесценная, единственная жизнь…

Это было все, что я нажил за тридцать шесть лет. За всю мою жизнь на родине. Я подумал – неужели это все? И ответил – да, это все».

По громкоговорителю объявляют, что начинается регистрация пассажиров и оформление багажа на рейс Ленинград – Вена.

Сережа вежливо пропускает вперед пожилых и молодых женщин с детьми, стариков, сумрачного вида небритых персонажей, за которыми и сам встает в очередь. Дело в том, что на подъезде к Пулково он уже принял 150 грамм водки для поддержания тонуса и молодцеватого блеска в глазах.

Вот теперь, в отличие от Таллина, все соответствует статусу происходящего – паспортный контроль, досмотр багажа, пограничник с неподвижным, как у мертвеца, лицом. Он вежлив и сдержан, холоден и дружелюбен. Одним словом, он может быть любым, ведь тут все зависит от обстоятельств и поставленных задач, он подобен Родине, которую символизирует здесь в Пулкове, что обнимает или душит тебя в своих объятиях (опять же, в зависимости от обстоятельств) с одинаковой силой.


Из воспоминаний Эры Коробовой[14]:

«В недлинной очереди покидающих он был последним. Хотела написать «замыкающим», но замыкающим был не он, а следовавший за ним с автоматом наперевес и казавшийся малюсеньким пограничник. Все, кто был впереди по трапу, поднимались, оборачиваясь, но уже торопливо. Их быстро втянуло внутрь, и на середине трапа остались только двое. Сергей поднимался к самолету спиной, с руками, поднятыми высоко над головой, помахивая огромной бутылью водки, уровень которой за время ожидания отлета заметно понизился. Двигался медленно, задерживаясь на каждой ступени. Вторым был пограничник, который настойчиво и неловко подталкивал Сергея, и тот, пятясь, как-то по частям исчезал в проеме дверцы».

Впрочем, прибытие в Вену пришлось отложить на некоторое время.

В состоянии сильного алкогольного опьянения Довлатова сняли с рейса в Будапеште. Вел себя вызывающе, надо думать, вполне, например, мог зачитывать вслух письмо Иосифа Александровича Бродского Леониду Ильичу Брежневу от 1972 года.

Вставал в проходе между креслами, почти упираясь головой в потолок, и начинал:


«Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика – в том качестве, в котором я до сих пор и выступал.

Смею думать, что работа моя была хорошей работой, и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык – вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.

Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас. Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге.

Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых.

Единственная правота – доброта. От зла, от гнева, от ненависти – пусть именуемых праведными – никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело.

Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять. Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу.

Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится».


Вот с этих слов о душе и теле всё и началось, потому что до этого момента все слушали Сережу со вниманием и даже улыбкой, ведь многие из покидавших СССР лично к Леониду Ильичу претензий особых не имели. Были, конечно, в стране победившего всех социализма такие страшные люди, как Суслов, Андропов, Бобков, но Брежнев на их фоне казался добрым и антипатий не вызывал.

Другое дело – разговор о душе и теле. Это вопрос принципиальный, мировоззренческий, отчасти духозрительный, если угодно, при том что большинство летевших рейсом Ленинград – Вена или Москва – Вена (не столь важно) были вполне заурядными советскими атеистами, имевшими отношение к Пасхе или Песаху более как к поводу выпить и поговорить на кухне о своей идентичности.

Хорошо известно, что «поэт в России больше, чем поэт» (это утверждение Евгения Александровича Евтушенко вполне применимо и к прозаикам). Разрозненность тела и души литератора претит его (литератора) монументальности и никак не вписывается в систему координат, раз и навсегда установленную советским литературоведением. Пушкин – это памятник. Маяковский – это тоже памятник. Толстой – глыба, «матерый человечище». Гоголь – это даже два памятника, стоящие на некотором отдалении друг от друга и, слава богу, не могущие видеть друг друга – один сталинский, другой скульптора Андреева.