Сергей Довлатов. Остановка на местности. Опыт концептуальной биографии — страница 36 из 42

Сквер у Зимнего стадиона.


Владимир Эрль вспоминал:

«Все (за отдельными исключениями) завсегдатаи Малой Садовой чувствовали между собой нечто общее, что их роднило и сближало. В целом общее количество так или иначе знакомых между собой на Малой Садовой к середине 1970-х насчитывало от двухсот до трехсот человек. Разумеется, не все они занимались творчеством; многие были благодарными слушателями или зрителями, иногда просто приятными собеседниками. Однако фактически все они должны быть названы поэтами Малой Садовой».

Среди посетителей заведения на Малой Садовой были Олег Охапкин и Виктор Кривулин, Иосиф Бродский и Константин Кузьминский, Александр Чурилин и Владимир Эрль, Тамара Буковская и Виктор Ширали, фотографы Борис Кудряков и Борис Смелов.

Присутствие фотографов в этой компании выглядело вполне симптоматично, ведь переданное на бумаге состояние, эмоции было необходимо сохранить, визуализировать.

Борис Смелов так говорил о том, чем он занимается: «Я считаю себя представителем эмоциональной, интуитивной фотографии и, снимая, больше доверяю своим чувствам, чем предварительным замыслам. Но вместе с тем, не сочтите это за мистику, многие фотографии мне снились, и потом, порой спустя годы, я вдруг видел их воочию. И счастье, если в такие моменты камера и плёнка были со мной… в фотографии должна быть тайна».

Вот, например, смотрит в видоискатель фотокамеры Leica III и видит, что…

Здесь пыльный сад похож на документы,

скрепленные печатью, а в саду

печально так… Я выйду. Я пройду

вдоль перержавленной ограды:

в каком-то пятилеточном году

перемещенная зачем-то

от Зимнего дворца в рабочью слободу,

из Петербурга в сердце Ленинграда,

она дошла до степени такой

убожества и запустенья,

что рядом с нею воздух заводской —

как мимолетное виденье,

как гений чистой красоты.

Или такой кадр возникает:

Бренные дома замученного цвета,

слева пустыри, бетон, задворки автобаз —

даже сладко-пасмурное лето

в человечности не уличает вас!

Да и люди здесь, как письма без ответа,

будто чем-то виноваты,

вечерами возвращаются с работы…

Вековечный транспорт, голос монотонный,

выкликающий поштучно, поименно

эти самые народные пенаты —

ОБОРОННАЯ, ЗЕНИТЧИКОВ, ПОРТНОВОЙ…

Край земли не за морем, не где-то —

вот он, край земли, у каждой остановки!

Выйти – все равно что умереть,

в точку на листе миллиметровки,

в точку (не приблизить, но и не стереть) —

обратиться в точку; выйдя из трамвая,

в собственной тени бесследно исчезая.

Виктор Борисович Кривулин заканчивает чтение своих стихов и замолкает.

Он неподвижно смотрит в объектив фотоаппарата, а затем выходит из кадра.

Вот это молчание, этот взгляд важно запечатлеть, потому что они и передают смысл только что услышанного или прочитанного. Буквы, строфы, четверостишия проявляются на обшарпанных стенах домов, покосившихся заборах, немытых стеклах трамвая, на спинах обгоняющих прохожих, в конце концов. Проявляются и вскоре пропадают, как тайнопись, разбирая которую необходимо знать код, последовательность повторяющихся кирпичных неоштукатуренных стен, парадных, лестниц, глухих брандмауэров, проходных дворов и еще много чего, что ведомо лишь человеку, читающему город как книгу и повторяющему вслед за Бродским:

Вот я вновь посетил

эту местность любви, полуостров заводов,

парадиз мастерских и аркадию фабрик,

рай речных пароходов,

я опять прошептал:

вот я снова в младенческих ларах.

Вот я вновь пробежал Малой Охтой

сквозь тысячу арок…

Вероятно, именно таким образом Борис Смелов (1951–1998) и шел по городу, нажимая на спуск фотоаппарата, когда реальность и сон чудесным образом соединялись перед объективом. Другое дело, что в самую последнюю минуту все могло измениться – город мог погрузиться во тьму, мог покрыться непроглядным туманом и, как следствие, могло не хватить света, а энтомолог Евгений Аренс, фотограф Маша Ивашинцова или Дмитрий Сергеевич Лихачев просто могли выйти из кадра или моргнуть в самый неподходящий момент.

Можно утверждать, что питерский литературный андеграунд – это закрытое общество, корпорация интеллектуалов, куда не брали не по причине отсутствия рекомендации, а в силу объективного несовпадения темпо-ритма текста и изображения, времени и места.

В перечне участников литературных собраний на Малой Садовой, в ДК «Дерзание», в ЛИТО Технологического и Горного институтов, в ЛИТО Университета (хотя там и учился одно время), в издательстве «Советский писатель», в ЛИТО «Голос юности», а также в ЛИТО «Нарвская застава» мы не встречаем фамилии Довлатова.

Странно, однако, при том что Сергей, скорее всего, присутствовал на этих встречах, был знаком со многими их участниками, но по неизвестной нам причине это не вошло у него в привычку, не стало системой, он не относил себя к какой-то определенной группе («Горожане» были исключением), да и его не считали своим в том или ином ЛИТО.

Почему? Вполне возможно, что сказались три года отсутствия в Ленинграде, и, как следствие, выпадение из общего андеграундного контекста, течения, вернуться в которое он так и не смог.

Опять же, Довлатов называл себя младшим в этой разновозрастной компании, остро ощущая поколенческий разрыв между родившимися в 37 и 41 годах (интересно заметить, что Иосиф Бродский, родившийся в 1940 году, ни о каком подобном разрыве никогда не говорил).

Пожалуй, ответ на вопрос, каким видели Сергея его коллеги по питерскому литературному подполью, мы находим в эссе Виктора Кривулина «Поэзия и анекдот»:

«Мы еще не были знакомы, просто курили рядом на филфаковской лестнице в перерыве между лекциями. Коротко стриженный, вылитый «архангел-тяжелоступ», этот человек казался поразительно похожим на самодвижущийся памятник молодому Маяковскому, и, словно бы иронически аранжируя очевидное сходство или предупреждая самую возможность тривиального соотнесения его громоздкой фигуры с общеизвестным монументом, он вдруг подчеркнуто вежливо и как-то доверительно обратился ко мне: «А вы знаете, что Маяковский был импотентом?» Я не знал. Я еще не знал, что его зовут Сергеем и что он что-то пишет, кажется, не стихи.

Еще одна встреча, она для меня стала очень важной. Я впервые увидел себя со стороны – и не в лучшем виде. Ранняя осень. Полдень. Тихое мечтательное солнце. Пора листопада. Я не пошел на лекции, сижу в парке возле метро «Горьковская», записная книжка раскрыта, настроение, можно сказать, возвышенно-поэтическое… «Ага! минута, и стихи свободно потекут…» Именно с такими словами надо мной нависает гигант Довлатов; его «ага» звучит уличающе, обнажая романтическую пошлость самой ситуации, где я более комический персонаж, нежели высокохудожественный автор, а он, змей-искуситель, как ни в чем не бывало, присаживается рядом: «Завидую, что ты стихи пишешь. Чистое занятие. Человеческое. Грустное, хотя и бессмысленное…» Потом я узнал, что утром следующего дня Довлатова забрали в армию, во внутренние войска.

Стихи на ленинградском филфаке тогда писали практически все, может быть поэтому Сергей (я впервые услышал его фамилию, только когда его уже выгоняли с факультета) с какой-то болезненно-иронической оттяжкой относился к поэзии, а точнее – к патетическому парению над унизительными мелочами бытия, или – если постараться быть уж совсем точным – к тому романтическому чудовищу, какое в начале 60-х годов непременно соотносилось с представлением о настоящем поэте…

Встречи с ним отпечатлевались в тех же ячейках моей памяти, где хранятся анекдоты или языковые курьезы. Его разговоры для всех, кто с ним общался, неожиданно становились событиями высокой литературы, даже когда предметом обсуждения были казусы или разного рода несообразности, которыми так богата жизнь, его собственные приключения или просто приход водопроводчика. Не знаю, записывал ли он эти случаи (в подлинно хармсовском смысле слова) до того, как принужден был стать солдатом лагерной охраны по эту, по не нашу сторону колючей проволоки, но оттуда он вернулся писателем. И, вероятно, именно там его природная наблюдательность обрела письменную литературную форму, продиктованную опытом драматического осознания смехотворной двусмысленности человеческого бытия. Двусмысленности, которая особенно впечатляюще проявляется в непосредственном соседстве с лагерным ограждением – неважно, по какую сторону ограды…

Все лучшее в новейшей русской прозе – от Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского до В. Сорокина и В. Пелевина – построено на осмеянии, на абсурде, на анекдоте, иными словами – на распылении целого. Но Довлатову повезло больше, чем другим, возможно, и не менее одаренным беллетристам его поколения. Он не ограничился ювелирной разрушительной стилистически-языковой работой, – он создал собственный жанр, в пределах которого анекдот, забавный случай, нелепость в конце концов прочитываются как лирический текст и остаются в памяти как стихотворение – дословно. Перед нами не что иное, как жанр возвышающего, романтического анекдота. Жанр парадоксальный, не могущий существовать – но существующий. Этот жанр не укоренен в классической русской литературе, ему неуютно в границах политической сатиры или психологического реализма. В то же время он далек и от соцарта с его навязчивой идеей постмодерной деидеологизации, с его презрением к читателю. Жанр, созданный Довлатовым, без читателя, и читателя сочувствующего, немыслим…