И вновь Довлатов вызывается сбегать, хотя чувствует себя он не очень хорошо.
Проснулся от острой боли в животе…
«Сережа очень сильно страдал от этой своей болезни. Он очень хорошо понимал, что под воздействием спиртного он попадает в ужасное состояние. Во хмелю он становился совершенно другим человеком. Этот буйный мужчина не имел ничего общего с настоящим Сережей. Поэтому после запоев он себя очень плохо чувствовал и стеснялся. При этом он все время с этой болезнью боролся: он носил с собой лекарства, ему делали уколы. Он мог мужественно продержаться долгое время и вообще ничего не пить. А потом вдруг Сережа начинал искать какой-нибудь напиток, в котором был бы хотя бы один градус – лимонад или еще что-нибудь. Видимо, это его организм уже требовал. С этого обычно начинался запой, который мог длиться до двух недель. Часто во время запоев Сережа был у меня, и его семья знала об этом. Мне звонили и Катя, и Нора Сергеевна, и Донат Мечик (Донат Исаакович эмигрировал в США в 1980 году), его отец. Когда это случилось в первый раз, у меня был шок, потому что до того я никогда не видела запоев и не знала, что это такое. Тогда врач мне объяснил, что Сережа особенно тяжело это переносил, так как его организм был ослаблен из-за резкой потери веса.
Во время запоев я консультировалась и с Донатом, и с Норой Сергеевной. Донат хотел его забрать, перевезти домой, ведь они меня не знали и, может быть, думали, что я даже Сережу спаиваю. Потом они пришли, убедились, что у меня дома всё в порядке, и не стали настаивать. Я не знаю, что они подумали, но, по крайней мере, Сережа до конца запоя оставался у меня. Состояние его было жуткое. Он просто лежал и пил: каждые полчаса ему была необходима очередная рюмка…
В то лето его семья была на даче, он остался в квартире один. Это было тяжелое время. Все искали встречи с ним, когда сюда приезжали. Естественно, каждый хотел с ним выпить, но он держался и в запой не впадал. Дело в том, что на радиостанции «Свобода» он кого-то замещал и был занят на работе. Он был очень ответственный человек и боялся подвести людей. Но однажды он не выдержал. Я привезла Сережу с работы домой, и у него начался запой – очень сильный, даже с галлюцинациями. Я была на работе, Сережа мне звонил и хриплым, ужасным голосом спрашивал: «Алечка, куда ты поставила водку?» Я действительно везде по квартире прятала водку, которую делила на небольшие порции и пыталась разбавлять. Сережа догадывался о том, что я водку разбавляю».
Эти слова принадлежат человеку, которому суждено было увидеть Сергея Довлатова в живых последним, – Алевтине Добрыш.
Алевтина Михайловна Завадовская (в замужестве Добрыш) (1939–2013) эмигрировала в США в 1979 году из Таллина. Сначала проживала в Сан-Франциско, а потом переехала в Нью-Йорк, где поселилась на Брайтоне, 15. Ее соседом был поэт, эссеист Константин Константинович Кузьминский (1940–2015), с которым еще с ленинградских времен был хорошо знаком Довлатов.
По одной информации – журналист, по другой – парикмахерша (версии разнятся в зависимости от отношения информатора к Алевтине Михайловне, что и понятно).
С Сергеем они познакомилась на выставке Нины Аловерт в 1984 году.
Это знакомство, думается, было неслучайным, в том смысле, что оно не могло не произойти. Разрываясь между гибнущей газетой и системным литературным трудом, увы, не приносившим дохода, работой на радио и прочей журналистской халтурой, своими запоями и периодами просветления, Довлатов интуитивно искал выход из этого тупика, в котором он оказался еще в Питере. Тем более что семейная жизнь все более и более обретала черты абсолютного макабра – скандалы, бесконечные выяснения отношений, уходы из дому (миф о сладкой семейной жизни Довлатова в Нью-Йорке возникнет позже).
И все знали об этом…
Прозаик Виктория Беломлинская (1937–2008) писала:
«Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына (в 1981 году у Довлатова родился сын Николас Доули). Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее».
Довлатов признавался: «Я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен», но, когда болезнь отпускала, наступал не меньший (если не больший) ад, название которому было «угрызения совести». И тогда, не имея сил оставаться дома, он уходил, пропадая на несколько недель.
Таким местом бегства (от себя в первую очередь), своего рода приютом для Довлатова и стала квартира Алевтины Добрыш на Брайтоне.
Как и не эмигрировал никуда…
Словно бы в годы оны приезжал к Асетрине на Жуковского, 27, просил разрешения посидеть на кухне. «Хорошо, оставайтесь, Сергей» (с Асей они были на «вы») – звучало после некоторой паузы. Тогда садился на стул у плиты и начинал умирать.
Все это продолжалось шесть лет…
Из воспоминаний Алевтины Михайловны:
«В эти дни он много говорил о смерти, о том, что этот приступ его болезни может очень плохо кончиться. Я помню, когда он при мне в последний раз разговаривал по телефону с Норой Сергеевной, он как будто прощался с ней. Он все время повторял: «Я тебя очень люблю, мама. Я тебя очень, очень люблю. И все, что ты говоришь про мои книги, для меня очень много значит»…
Я стала уговаривать Сережу поехать в клинику, раз он плохо себя чувствует, или, по крайней мере, поговорить с врачом. Но он отказывался, всегда считал себя здоровым, хотя незадолго до этого ему диагностировали цирроз печени…
Я даже не могла себе представить, что его боль в животе может быть как-то связана с сердцем. И он, конечно, тоже. Около шести утра Сережа меня разбудил: «Алечка, Алечка! Ты знаешь, у меня ужасно болит живот». Я решила: надо срочно собираться и ехать к врачу. Сережа пошел мыться в душ, а я стала ему искать чистое полотенце. Я зашла в ванную и увидела, что Сережа падает. Я подскочила к нему, и меня испугала его бледность, взгляд у него был очень странный. Кажется, тогда я даже закричала и побежала вызывать Скорую помощь.
А потом приехала скорая и Сережу увезли…
Он проплывает мимо выстроившихся в шеренгу друзей и родственников, жен и детей, прозаиков и поэтов, пограничников и милиционеров, полицейских и социальных работников штата Нью-Йорк. Все они вполголоса переговариваются между собой, выражение их лиц скорбно и задумчиво.
Он слышит голоса некоторых из них:
Ася Пекуровская:
«Девушка, вглядитесь в мои голубые глаза. Вы в них найдете вязкость петербургских болот и жемчужную гладь атлантической волны в час ее полуденного досуга. Надеюсь, вы не взыщете, если не найдете в них обывательского добродушия? Обладая незаурядным ростом и феноменальной памятью, скажете вы, мужчина может поступиться добродушием. Девушка, вы заметили, как темнеют мои глаза в момент откровенных признаний?»
Такого типа монологи, адресованные будущим и прекрасным незнакомкам, произносил Сережа в часы будничной трапезы… в каждый знак препинания, в каждое новое слово, включенные в монолог, он верил свято».
Андрей Арьев:
«Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной панацеей от всех бед. Сознанием он обладал все-таки катастрофическим».
Валерий Попов:
«Думаю, что в Нью-Йорке все чаще у Довлатова не хватало сил на то, чтобы отделить себя от своего страдающего героя, хотя это «отделение» он осознал и осуществил именно здесь. Но здесь же это и кончилось. Наверное, уставший в России Довлатов все-таки надеялся на американскую гармонию – и то, что здесь пришлось ничуть не легче, а временами тяжелее, доконало его».
Иосиф Бродский:
«Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь – великую и грустную честь – к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет».
Виктория Беломлинская:
«Мне кажется, если бы он отказался от своей вздорной идеи, что читателя надо всегда потешать, если бы вместо того, чтобы прятаться от всего, что его терзало, бесстрашно вывернул бы наизнанку душу в своей главной книге – он почувствовал бы освобождение. И перестал бы мчаться навстречу смерти».
Анатолий Найман[16]:
«Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек и своими книгами защищался как ширмой. В конце концов, всякая ширма берет на себя функции стены, как всякая маска – лица. Он ее украшению и укреплению отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила. Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности, то есть другую ширму, продемонстрировать».
Людмила Штерн:
«Мне кажется, Довлатов понял: писать ему больше не о чем. Или решил, что исчерпал свои ресурсы. В молодости он предполагал, что знает предел своих возможностей, и не слишком высоко установил для себя планку. Он мечтал достичь всего лишь уровня Аксенова и, позже, Куприна. Его фраза «У Бога добавки не просят» звучит как приговор самому себе… Довлатов… утопил себя в водке. Он пил, прекрасно сознавая, что каждый следующий запой может оказаться последним, а впервые о самоубийстве говорил и писал мне за двадцать лет до своей трагической гибели».