Но она мне как песня была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала, —
то понимаешь, что самые светлые воспоминания жили в душе поэта о тех женщинах, которых он любил, но которые ласково говорили ему «нет!» («И девушка в белой накидке сказала мне ласково: „Нет!“»). Именно такой образ, сблизившийся с ним и удалившийся от него, оставался для поэта не женщиной-любовницей, не женщиной-женой, а женщиной-«мечтой», женщиной-«песней».
Такое понимание любви, никогда не покидавшее Есенина, свидетельствовало о том, что свет, заложенный ему в душу Творцом при рождении, не могла погасить никакая житейская мреть.
Спасая этот внутренний свет, Есенин как бы выработал свою личную философию понимания человека. В этой философии человек – неизбежное вместилище тьмы и света, божественного и дьявольского, плотского и духовного… Время от времени отвращение к плотскому у поэта становилось почти манией, почти болезненным чувством. Все плотское, «низшее» для него как бы гнездилось в человеческом сердце, а все высокое, светлое, светящееся он воплощал в человеческом лике, окаймленном золотистым светом, носящим приметы образа Божия. Потому-то Есенин и влюблен в свою голову. Для нее он находит самые лучшие слова: «Голова ты моя золотая», «куст волос золотистый вянет», «головы моей парус». С чем только он не сравнивает драгоценную голову: с «яблоком», с «золотой розой», с «древесной кроной». А сердце? «Глупое сердце, не бейся», «Озлобленное сердце», «Слушай, поганое сердце, сердце собачье мое. Я на тебя, как на вора, спрятал в рукав лезвие…»
С сердечными страстями, неотделимыми от позывов плоти, связано у Есенина все темное, мохнатое, животное в человеке, что тянет его к гибели, пронизывает разрушительными токами. Он прямо-таки жаждал докопаться до природных истоков зла человеческой натуры; он и боролся с этой гибельностью, носимой в себе, и в то же время любил ее, как «роковую зацепку за жизнь», как все живое, звериное, кровное, природное. Недаром же в «Песни о хлебе» он обнаруживает истоки зла в том, что человек, питающийся плотью зверей и растений, совершая насилие над природой, неизбежно вбирает в себя дух этого насилия и рано или поздно выплескивает его в мир:
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
Питаясь плотью, человек неизбежно кладет в «жбан желудка» «яйца злобы», из которых потом вылупливаются темные разрушительные силы…
С ужасом, как будто он существо с другой планеты, отшатывается поэт от земной, плотской «правды», завязанной на продолжении рода:
Да! есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.
Видимо, он действительно, по словам отца, «не такой был, как все», был «Бог знает кем», если обычное для деревенского мальчишки зрелище собачьих свадеб, обычная картина животного соития или того, как петух топчет курицу, произвели на заре жизни поистине потрясающее впечатление на его особую душу. Деревенская жизнь вообще в этом смысле гораздо более естественна: мир сук и кобелей, коров и быков, жеребцов и кобыл. Она далека от книжного целомудрия. Да если взять и мир людей, окружавших Есенина, то можно вспомнить строчки из автобиографии о том, что дед всегда крутил какие-то «невенчанные свадьбы», и картины юношеских есенинских вещей – «Яра» или рассказа «У белой воды» – насыщены всякого рода натуралистическими животными подробностями деревенского бытия.
Однако то, что обычно и естественно для других, для него было «горькой правдой земли», ее страшной и неприглядной тайной. Не раз перед его глазами вставала она в разном обличье. То он видит, как длинноволосый урод читал стихи курсистке, «половой истекая истомою», то вспоминает, что «дворовый молчальник бык весь свой мозг на телок пролил». Его отвращение к плотской стороне жизни порой достигает такой степени, что он кажется существом, заброшенным к нам из другого мира, ангелом, вынужденным жить по грешной и горькой «правде земли», мучающимся от земной греховности.
Словно понимая, что он не в силах одухотворить, высветлить, принять грешные, темные стороны земного бытия, поэт переводит их в «бесстрастные» образы изначально безгрешной растительной жизни, окружающей его:
Хороша ты, о белая гладь!
Греет кровь мою легкий мороз!
Так и хочется к телу прижать
Обнаженные груди берез.
О лесная, дремучая муть!
О веселье оснеженных нив!..
Так и хочется руки сомкнуть
Над древесными бедрами ив.
И уж если грешная земная жизнь все-таки берет его в свой темный плен, он и тут не сдается ей и находит чисто поэтический путь к спасению: уподобляет теплокровную, грешную, горячую человеческую жизнь чистому безгрешному хладнокровию растительной природы: «И утратив скромность, одуревши в доску, как жену чужую, обнимал березку», «березки-девушки»; вплоть до монашески-аскетического – он видит у березки «груди» и радуется: «таких грудей у женщин не найдешь».
Попыток высветления грешной человеческой сущности (особенно в тех стихах, которые называются «стихами о любви») у Есенина столько, что поневоле закрадывается мысль о том, что натура поэта вообще была создана не для земного, плотского чувства. Он почти всегда с гениальной легкостью «остужает» его: «Зеленая прическа, девическая грудь. О, тонкая березка, что загляделась в пруд?..», «Золотей твоих кос по курганам молодая шумит лебеда…», «Отрок ветер по самые плечи заголил на березке подол…», «Я навек за туманы и росы полюбил у березки стан, и ее золотистые косы, и холщовый ее сарафан…»
Откуда взялось расхожее убеждение, что Есенин «чувственный поэт», «певец страсти нежной»? Николай Клюев хорошо знал, чем уязвить его, когда незадолго до гибели Есенина сказал другу жестокие слова о том, что есенинские стихи будут переписывать в альбомы тысячи поклонниц его любовной лирики.
Но, как был Есенин в детстве потрясен зрелищем «кобелей» и «истекающих соком сук» – так и пронес это отвращение к плотской стороне жизни до последних дней, воплотив его осенью 1925 года в «Черном человеке» («как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…»). Зрелище собачье-человечьей свадьбы не раз омрачало его душу. Это зрелище присутствует и в известном стихотворении, обращенном к Айседоре: «Пей со мной, паршивая сука, пей со мной!», «К вашей своре собачьей пора простыть…» Опять картина собачьей свадьбы.
Сведя все эти наблюдения воедино, понимаешь чувства поэта, овладевшие им в Венеции, когда, споря с ним о Боге, Айседора, как пишет Лола Кинел, «красивая, величественная и страшная… распростерла руки и, указывая на постель, сказала с какой-то необыкновенной силой: – Вот Бог!.. Есенин сидел на стуле бледный, молчаливый, уничтоженный. Я убежала на пляж, легла на песок и заплакала, хотя, хоть убей, я не могла бы ответить почему».
На самом же деле все трое были потрясены, потому что приняли участие в сцене поистине апокалиптического значения. В эти мгновения Есенин конечно же понял, какая непреодолимая бездна лежит между ним и Айседорой, между ней и его идеалом.
Бог – это постель?! И это сказано ему, который ходит в цилиндре «не для женщин», потому что «в глупой страсти сердце жить не в силе»! Ему, который с отчаянием однажды осознал, что до конца жизни придется «звать любовью чувственную дрожь»! Тут поневоле почувствуешь себя «бледным, молчаливым, уничтоженным»!
Все «сисястое», «измызганное» было невыносимо Есенину и приводило его в отчаяние. А потому более чудовищной лжи, нежели бухаринская, когда Есенин был объявлен певцом «сисястых баб», «сук и кобелей» и даже «некрофилии», невозможно и придумать.
«Антихрист» Бухарин, всерьез подозревавший, что его мать при зачатии сына согрешила с самим Сатаною, в данном обвинении изрек то же самое, что и Черный человек, сравнивший поэта с длинноволосым уродом, истекающим «половой истомою».
Бухарин выдвигал не просто политические обвинения. Он в союзе с Черным человеком попытался своими циничными выпадами раздавить все светлое и божественное, что было в душе поэта.
Если прочитать Есенина именно так, то становится понятным его пристрастие к голубизне и синеве. Эти цвета – не просто любимые цвета Есенина, это символ всего чистого, высокого, горнего, божественного, что он ощущал в себе и в людях.
Перед испитой, «измызганной» Айседорой он преклоняет колени и просит прощения, увидев, что у нее не глаза, а «синие брызги», и, когда хочет удержать себя от падения, от погружения в омут нечистых страстей, – он судорожно вспоминает о голубом цвете:
Удержи меня, мое презренье,
Я всегда отмечен был тобой.
На душе холодное кипенье
И сирени шелест голубой.
Когда еще раз он затоскует о «единственной», «той, которой в мире нет», то опять же вспомнит, что она как бы создана из синевы:
Светит месяц. Синь и сонь.
Хорошо копытит конь.
Свет такой таинственный,
Словно для единственной —
Той, в которой тот же свет
И которой в мире нет.
У него нет в стихах понятия «святой Руси» – вместо него он воссоздает «синюю» или «голубую Русь», приравнивая тем самым голубизну к святости.
Осознавая крушение своих жизненных идеалов, Есенин связывает это поражение с утратой сини в глазах:
Кто я? Что я? Только лишь мечтатель,
Синь очей утративший во мгле…
А когда он хочет показать, что за человеческую душу борются две силы – черная, дьявольская, и синяя, божественная, он с гениальной смелостью двумя мазками кладет оба эти цвета на лицо человеческое: