е мало, говорят, мне остается жить…» Эту песню он повторил почти буквально в последних стихах – лермонтовская нота властно вторгается и заставляет настраивать по ней свою лиру: «Не шуми, осина, не пыли, дорога, пусть несется песня к милой до порога. Пусть она услышит, пусть она поплачет. Ей чужая юность ничего не значит…»
В этом безжизненном лунном сиянии только изредка доносятся звон колокольчика или звуки тальянки, как напоминание о жизни, о человеческом присутствии среди тишины заснеженного пространства: «Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело! Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела?..», «По равнине голой катится бубенчик…»
«Не могу остановиться», – сказал он Наседкину, прочитав ему последние стихи. Их настроение показалось Наседкину странным. «С чего это ты запел о смерти?» – спросил он, словно почуяв что-то неладное. Есенин, как будто готовый к этому вопросу, начал с жаром доказывать, что, только думая о смерти, поэт может особенно остро ощущать жизнь.
Он действительно переживал в это время какое-то новое свое рождение. Думы о смерти не убавляли интереса к жизни и жажды ее, но, наоборот, лишь пробуждали. Только исчезло прежнее надрывное «Я хочу жить, жить, жить! Жить до страха и боли…» – вместо этого пробудилось чувство полной уравновешенности всего сущего. Это чувство появилось в его стихах год назад, но с какой-то новой силой зазвучало лишь осенью – зимой 1925 года.
Свищет ветер, серебряный ветер,
В шелковом шелесте снежного шума.
В первый раз я в себе заметил —
Так я еще никогда не думал.
Пусть на окошках гнилая сырость,
Я не жалею, и я не печален.
Мне все равно эта жизнь полюбилась,
Так полюбилась, как будто вначале.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, мое счастье и все удачи!
Счастье людское землей любимо.
Тот, кто хоть раз на земле заплачет, —
Значит, удача промчалась мимо.
Жить нужно легче, жить нужно проще,
Все принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
Но как только проходило вдохновение и приходилось возвращаться к обыденной жизни, поэт поистине места себе не находил.
На горизонте маячил новый суд. Самого его не покидало ощущение непрестанной слежки и очередных провокаций. Не ладились и отношения с Толстой, даром что недавно зарегистрировали они свой брак. Дом – не дом, жена – не жена, друзья – не друзья, сплошь собутыльники. И нервная, изматывающая работа над собранием сочинений.
«Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь – сделают все не так, как надо», – писал он в одном из писем Галине Бениславской в 1924 году, ведя речь о предполагавшемся собрании стихотворений в издательстве «Круг». Что уж говорить о трехтомнике! (После смерти поэта редакторы все сделали на свое усмотрение – ни последних стихов, написанных в декабре 1925 года, не включили в основной корпус, ни композицию второго тома не соблюли, и снятые Есениным в наборном экземпляре даты, в которых у него самого не было ни малейшей уверенности, восстановили в первоначальном виде.)
Работа была напряженная. Есенин сидел в библиотеке, просматривал старые публикации, потом разбирал рукописи. Проставлял даты, вычеркивал, снова проставлял. Советовался с женой и тут же скандалил с ней из-за очередного промаха в расположении материала. В конце концов сделал два тома, оговорив при этом, что состав не окончательный и в первый том он еще добавит лирические стихотворения, а в третий том намерен включить поэму «Пармен Крямин», насчитывающую, по приблизительному подсчету, 500 строк. Куда делась эта поэма? Неизвестно. После смерти Есенина она так и не была обнаружена.
Дмитрий Фурманов, один из редакторов Госиздата, настоял на том, чтобы Есенин приложил к собранию автобиографию. Есенин, проклиная все на свете, взялся писать ее, переписывая целыми кусками прежние автобиографии. Получилась полная «липа», но лишь бы отвязались, наконец, лишь бы поскорее запустить тома и получить гранки.
Сдача в производство была намечена на ноябрь. Окончательную проверку дат и шлифовку всей работы Есенин отложил до корректуры.
Встречался со старыми знакомыми. Навестил Мариенгофа. Присел у кроватки маленького Толиного сына. Бывшие друзья как бы молча вычеркнули из памяти свою ссору. Есенин недолго посидел и ушел.
Забрел к Миклашевской. Тоже присел у кроватки ее сынишки. Произнес: «Вот и все, что мне нужно». Поднялся и исчез.
Навестил Зинаиду Райх и детей. Как со взрослой поговорил с Танечкой, возмутился бездарными детскими книжками, которые его ребятишки читают. Произнес: «Вы должны знать мои стихи». Очередной разговор с Райх закончился скандалом и слезами. «Требует, тянет, как из бездонной бочки. Можно подумать, впроголодь живет. Это за спиной у Мейерхольда!»
Вспомнил премьеру эрдмановского «Мандата», блистательную игру Эраста Гарина в роли Гулячкина. «С этим мандатом, маменька, я всю Россию переарестую!» Смеялся тогда от души. А потом словно осекся. И в коридоре выговаривал режиссеру.
– Всеволод, что же ты делаешь? Они-то чем виноваты, люди маленькие? А ты смеешься над ними, и я смеюсь вместе с тобой и ненавижу тебя за это. Ты лучше послушай… – начал читать несколько строк из «Пугачева». – Ну что, плохо? А ты обманул, Всеволод, не поставил.
Не поставил… «Пугачев» ему не нужен. А Коля Эрдман – пожалуйста, с дорогой душой… «Смейся, паяц»… над запутавшимися, несчастными, оскорбленными в лучших чувствах людьми. Да-а-а, посмотришь вокруг… Все в Москве стали какие-то… поруганные.
Об этих последних встречах у современников сохранились самые разнообразные воспоминания. Но сходятся они на одном: каждый мемуарист старается убедить себя и читателя в том, что уже тогда поэт готовился к смерти, что он догорал, что жить ему осталось недолго. И каждый, дескать, это видел и понимал, но сделать ничего не мог. Кто вспоминает есенинские слова о том, что у него чахотка… Кто приводит фразы типа «ну вот, с последней жизнью простился» или «попрощаюсь с Пушкиным… Может, я далеко уеду…». И все в один голос, как сговорились: допился, догулялся до белой горячки, бедняга.
Что верно, то верно: Есенин, бывало, жаловался в эти дни и на охватившую его тоску, и на то, что ему трудно работать, потому что у него «нет соперников», и что ему «надоело все»… Подобные минуты проходили, настроение менялось, он оживлялся и преображался, чтобы через какое-то время снова впасть в удрученное состояние. Он обладал острейшей интуицией и поистине звериным чувством опасности. Буквально нутром своим он ощущал: кольцо сжимается. Откуда придет опасность, не знал. Но знал, что долго ждать не придется.
– Я не могу! Ты понимаешь? Не могу! Ты друг мне или нет? Друг! Так вот! Я хочу, чтобы мы спали в одной комнате! Не понимаешь? Господи! Я тебе в сотый раз говорю, что меня хотят убить! Я как зверь чувствую это!
Вольф Эрлих, к которому были обращены эти слова, вспоминал в дальнейшем, что Есенин в поезде по дороге в Москву еще раз повторил, что был прав, говоря, что его хотят убить и что потенциальный убийца сам ему признавался, как дважды подбирался к его комнате и непременно зарезал бы, если бы Есенин был один.
Нам еще предстоит узнать, насколько реальную почву имели под собой все эти разговоры. А пока отметим одно: Есенин всеми возможными способами стремился в последний год заклясть смерть, отвести ее от себя, ускользнуть из-под ее ледяного крыла.
Он сбросил с балкона свой бюст из гипса работы Конёнкова. Дескать, если мое изображение разбилось на части, значит, смерть просвистит мимо.
В самых непотребных забегаловках он бесстрашно вступал в любые потасовки и два или три раза действительно находился на волосок от гибели. Что называется, искушал судьбу. Пронесло? Значит, еще поживем. В Тифлисе он едва не ввязался в потасовку в одном из духанчиков. Удержали грузинские друзья-поэты. Георгий Леонидзе крикнул ему тогда:
– Смотри, Сергей! Христофора Марло убили в кабацкой драке.
Там же, в Тифлисе, предложил Георгию драться на дуэли. «Зачем?» – удивился тот. «Ты что, не понимаешь? – последовал ответ. – Завтра все узнают, что Есенин и Леонидзе дрались на дуэли. Неужели это тебя не соблазняет?»
Шумел, чтобы не забыли, по своему обыкновению? Да, но не только. Опять проверял – настал его час или еще нет? Пережил сию минуту? Не убьют и впредь.
Пушкин, Лермонтов постоянно маячили перед его глазами. Дуэль так дуэль. Проглотить вишенку, выплюнуть косточку, посмотреть в небо. А там – можно и в воздух пальнуть. Ну, что? Орел или решка?
Придя однажды к Зинаиде, Есенин сообщил ей о своей будущей поездке в Персию, затем мрачно произнес: «И там меня убьют». Кавказ… Персия… Восток… Крестный путь русских гениев. У подножия Мтацминды стоял, не отрываясь от решетки, за которой, в глубине небольшого грота, была могила Грибоедова. Вспомнилось пушкинское «Путешествие в Арзрум»: «Откуда вы? – Из Тегерана. – Что везете? – Грибоеда!»
В Москве позвонил сестре Ани Назаровой, и та услышала в трубку, что «умер Есенин»… Переполох, слезы, брань – когда узнали, что это, с позволения сказать, шутка… От скуки «разыграл»? Да нет… Скорее всего в очередной раз заклинал смерть. Ну, авось теперь-то у старухи ни черта не выйдет!
А однажды так прямо и заявил Грузинову:
– Напиши обо мне некролог.
– Некролог?
– Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь.
И выкрикнул с каким-то диким торжеством и надсадой:
– Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг!
Он-то прекрасно понимал, что «кто друг, кто враг» со всей очевидностью станет ясно только после его смерти. Но жаждал узнать это при жизни, причем таким образом, чтобы никому уже невозможно было скрыться ни за какой лестью.