Сергей Есенин — страница 51 из 128

На эстраде танцевали приглашенные актрисули. То «Цыганская венгерка» заставляла замирать слушателей в сладкой истоме, то Сандро Кусиков выскакивал со знаменитой гитарой и пел под всеобщий восторг романсы на свои слова.

Слышу звон бубенцов издалека, —

Это тройки знакомой разбег…

А вокруг расстелился широко

Белым саваном искристый снег…

* * *

– Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет помимо меня…

Слышавшие от Есенина эту фразу едва ли понимали, о чем идет речь. А между тем «авантюристическая подкладка» была отнюдь не «стойлопегасовского» и не «хулиганского» происхождения.

Стычки, скандалы, объяснения – все это лишь сцена, которую наблюдают окружающие, создающие поэту соответствующую репутацию. Суть была в другом.

Соответствие своим жизненным и поэтическим жестам Есенин неустанно искал и находил в сюжетах, разработанных и воплощенных классиками. Оценивая его жизнь, нельзя не прийти к мысли, что он достиг того, чего тщетно добивались символисты, сращивая в органическое целое жизнь и поэзию, не подменяя одно другим. Это единство просматривалось в нем еще в юности, когда он только ступал на литературный путь. Причем оно никогда не лежало на поверхности, как казалось многим, оно обреталось в глубине души, создавая ощущение бездонности, неисчерпаемости написанного.

Слышавшим его сиюминутные литературные оценки казалось, что они присутствуют при описании круга есенинского чтения. Между тем каждое из названных имен было для Есенина принципиально важным именно в данный момент.

Так, в беседе со Старцевым он проронил:

– Ставрогин – бездарный бездельник. Верховенский – замечательный организатор.

Многое тут вспоминается: разрубание в 1919 году иконы на щепочки для самовара – реализация на деле цитаты из Достоевского. И старые угрозы времен «Инонии» – «Языком вылижу на иконах я лики мучеников и святых», – отозвавшиеся в одном из клюевских стихотворений, навеянном рассказами о есенинском богохульстве и строчками «Дневника писателя»:

Блузник, сапожным ножом

Раздирающий лик Мадонны, —

Это в тумане ночном

Достоевского крик бездонный.

И ныряет, аукает крик —

Черноперый, колдующий петел,

Неневестной Матери лик

Предстает нерушимо светел.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И звенит Достоевского боль

Бубенцом плакучим, поддужным…

Глядь, кабацкая русская голь

Как Мадонна, в венце жемчужном!

И хорошенький, однако, контраст: «бездарного бездельника» и «замечательного организатора»… Так и напрашивается сопоставление «замечательных организаторов» на политических ступенях и в литературном окружении с «бездарным бездельником» Ставрогиным, который соблазняет молоденьких девочек да приводит в шок благородное собрание, вцепившись генералу зубами в ухо…

Много их было, почитавших Есенина за некое ставрогинское подобие… А еще больше тех, кто видел в нем хулигана от безделья. Интересный в этом смысле вышел разговор с поэтом Николаем Полетаевым.

– Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?

– А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?

– Конечно.

– Так если он и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам. Знаешь, как он работал?

– А я не работаю?

У Есенина даже губы задрожали от обиды.

– Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.

Он писал в это время на ходу, во время прогулок… Его видели праздношатающимся, сидящим за кафейным столиком, запоминали влипающим в очередную историю… Лишь единицы запомнили сжатые губы, ничего и никого не видящие глаза, нечленораздельное мычание, раздававшееся в такт походке, из которого вдруг выплывали отдельные слова. Иной знакомый, встречающий его в переулке, обращался с сакраментальным вопросом:

– Вечно ты шатаешься, Сергей. Когда же ты пишешь?

– Всегда.

Постепенно из неясной музыкальной волны рождались слова, сливающиеся в стихотворные строки.

Сторона ль ты моя, сторона!

Дождевое, осеннее олово.

В черной луже продрогший фонарь

Отражает безгубую голову.

Нет, уж лучше мне не смотреть,

Чтобы вдруг не увидеть хужего.

Я на всю эту ржавую мреть

Буду щурить глаза и суживать.

Так немного теплей и безбольней.

Посмотри: меж скелетов домов,

Словно мельник, несет колокольня

Медные мешки колоколов.

Если голоден ты – будешь сытым.

Коль несчастен – то весел и рад.

Только лишь не гляди открыто,

Мой земной неизвестный брат.

Первое, что вспоминается здесь, – блоковское «Ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь…». Но, отвлекшись от первого впечатления, прозреваешь гоголевский Невский проспект с его газовыми фонарями, что зажигает дьявол, дабы показать все в ненастоящем виде, проспект, лгущий во всякое время года… Только интонационно стихотворение больше схоже не с гоголевской фантазией, а с «ржавой мретью» Достоевского в «Неточке Незвановой» и «Преступлении и наказании».

Есенин «шатался», как «шатались» герои Достоевского по сумрачным, неприветливым улицам, снедаемые раздирающими мыслями или одной пламенной страстью. «Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь», – писал он Мариенгофу. Этот взгляд внутрь себя помогал собрать части разорванного целого, но он же обнаруживал тот душевный перелом, когда всерьез думалось о невозможности дальнейшего бытия на этой земле.

Только сердце под ветхой одеждой

Шепчет мне, посетившему твердь:

«Друг мой, друг мой, прозревшие вежды

Закрывает одна лишь смерть».

Это в душе, в стихах… А в обыденной жизни возможность подобного исхода неизменно представала в трагикомическом, если не в совершенно смешном виде.


Из письма Л. Повицкому 1919 года:

«Милый Лев Осипович! Как вы поживаете? Али так, али этак? Кому повем печаль мою?..

Сколько раз я зарекался по той улице ходить!

Я живу ничаво, больно, мижду прочим, уж тижало, думаю кончать…

Жить не могу! Хочу застрелица… А револьвера убежал на улицу.

Так прыгает по коричневой скрипке

Вдруг лопнувшая струна[2].

Гостин. «Европа». 66. С. Есенин».

Память услужливо подбрасывает и «пистолет юнкера Шмидта» из письма к Евгении Лившиц, и приветствие поэта, обращенное к даме во время знакомства: «Свидригайлов!», и кличку «Алеша Карамазов», которой Есенина встретили крашеные «юрочки» в литературном Петрограде. Карамазовское находило свое место в душе поэта, пусть занимало в ней сравнительно небольшую нишу, но временами, повинуясь настроению, в полной мере выплескивалось наружу.

Спасал и приводил в чувство Гоголь. Благодаря ему открывались новые источники жизненных сил, уходили мрачные мысли, рождалось ощущение самоценности жизни, независимой от окружающей мерзости.

– Я у него все люблю… Начнешь читать – и весь мусор с души сдувает!

«Это теперь мой единственный учитель», – говорил Есенин, с любовью поглаживая корешки гоголевского Собрания сочинений. Перелистывая «Мертвые души», он отыскивал строчки, идеально соответствующие его нынешнему состоянию.

«Прежде, давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка, – любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строенье, все, что носило только на себе впечатленье какой-нибудь заметной особенности, – все останавливало меня и поражало… Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользнет теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!..»

Равнодушный взгляд на «пошлую наружность» убитой русской деревни обнаружит себя позже, и не в стихах, а в публицистике и в устных разговорах. Теперь же появляется впервые и набирает звук нота, услышанная им у Гоголя, по которой в дальнейшем он и будет настраивать свою лиру.

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.

Ты теперь не так уж будешь биться,

Сердце, тронутое холодком,

И страна березового ситца

Не заманит шляться босиком.

Дух бродяжий! ты все реже, реже

Расшевеливаешь пламень уст.

О моя утраченная свежесть,

Буйство глаз и половодье чувств.

Каждая строфа этого стихотворения звучит по нарастающей, и когда кажется, что после «буйства глаз и половодья чувств» ничего сильнее не скажешь, вдруг следует образ всадника, знакомый нам по стихам о «чудесном госте», который под воздействием некоего волшебного жеста оживает сейчас, обретая черты самого поэта.

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя! иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

В 1918 году Есенин, восторгаясь Гоголем, находил соответствие окружающей жизни образу птицы-тройки, даром что несущей в бричке Чичикова, но поражающей силой и удалью своего полета… «Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху, и мчится, вся вдохновенная Богом!..» Познав на себе, что значило это «наводящее ужас движение», и «неведомую силу» птицы-тройки, разметавшей по кочкам всю прежнюю жизнь, Есенин ищет в Гоголе ответа на иной вопрос: «Русь! Чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами?» Связь эта отыщется им в том измерении, о существовании которого догадывается человек, но ни определить, ни назвать его не в состоянии.