Сергей Есенин — страница 73 из 128

Вскоре Есенин выступил со своим первым после возвращения из-за границы публичным чтением стихов. Выступление состоялось в Политехническом музее. «Импресарио» все рассчитали, и Политехнический был забит до отказа. В компанию навязались и старые приятели – Грузинов, Ивнев, Ройзман, Мариенгоф, Шершеневич, Эрдман. Кроме чтения стихов, были запланированы «впечатления о литературе, театре и живописи в Америке и в Европе».

Была мобилизована конная милиция, которая едва сдерживала напор толпы. Не говоря уже о зрителях, сами участники вечера еле-еле сумели пробраться в зал. Наконец вечер начался.

В соответствии с программой Есенин начал со своих «впечатлений». В эти минуты его совершенно не волновали европейские или американские театр, литература, живопись. Не о том он думал, иные впечатления переполняли его. Но публика замерла в ожидании. И Есенин начал про Берлин, через несколько слов перескочил на Париж, потом снова заговорил о Берлине… Путаные, скомканные фразы, исполненные раздражения и гнева, вызвали в зале иронические реплики. Есенин окончательно сбился и начал пикироваться с залом. Потом перескочил на Америку.

– Подплываем к Нью-Йорку. Репортеры, как мухи, лезут со всех сторон… Фотоаппаратами щелкают. А возле меня двадцать пять чемоданов, мои и Айседоры Дункан…

Раздался громкий язвительный хохот. Есенин замер, потом плюнул на все «впечатления» и начал читать стихи, которые только и могли сказать о том, что творится на душе.

Мне осталась одна забава:

Пальцы в рот – и веселый свист.

Прокатилась дурная слава,

Что похабник я и скандалист.

Ах! какая смешная потеря!

Много в жизни смешных потерь.

Стыдно мне, что я в Бога верил.

Горько мне, что не верю теперь.

Хрипловатый голос заставил замереть публику. Она жадными глазами впилась в поэта, который смотрел в пространство, поверх голов сидящих, руки плясали не в такт, фигура ритмично покачивалась на сцене… Он не читал, он заново рождал, создавал строки, потрясшие слушателей. Перед ними был совершенно новый, неожиданный Есенин, берущий в плен буквально каждого из присутствующих не отдельной строчкой и не манерой исполнения, а всем своим существом, в котором образ поэта и созданное им слово представляли собой единое, неразрывное целое.

Дар поэта – ласкать и карябать,

Роковая на нем печать.

Розу белую с черною жабой

Я хотел на земле повенчать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот за это веселие мути, —

Отправляясь с ней в край иной,

Я хочу при последней минуте

Попросить тех, кто будет со мной, —

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Аплодисменты захлестнули зал. Толпа неистовствовала. А Есенин читал одно стихотворение за другим: «Снова пьют здесь, дерутся и плачут…», «Пой же, пой. На проклятой гитаре…», «Все живое особой метой…».

Под конец последовали отрывки из «Страны негодяев». Думается, что среди присутствующих в зале было немало тех, кто прекрасно понимал, чьи именно слова слышатся в репликах Чекистова-Лейбмана: «Ха-ха! Ты обозвал меня жидом. Нет, Замарашкин! Я гражданин из Веймара и приехал сюда не как еврей, а как обладающий даром укрощать дураков и зверей…» У многих свежи были в памяти жуткие тезисы наркомвоенмора, обосновывающего принудительную милитаризацию труда: «Можно сказать, что человек есть довольно ленивое животное, и на этом качестве, в сущности, основан человеческий прогресс…»

Чтения имажинистов никто не услышал и не вспомнил. Оно прошло незамеченным, а публика топала и свистела, вызывая Есенина. Он снова вышел на эстраду, снова читал, и до позднего вечера восторженные зрители не желали его отпускать.

Весьма любопытная заметка об этом вечере была опубликована в «Известиях», редактируемых Стекловым-Нахамкесом, – газете, где Есенина тогда привечали и похваливали. Журналист Сема Шерн (он же Семен Борисов), ставший вскоре шапочным приятелем и на короткий период неизменным собутыльником, писал полуграмотным языком, но весьма восторженно: «Необходимо отметить, что в первом цикле – „Москва кабацкая“ – несмотря на жалость поэта к этой умирающей Москве, которую Октябрь выбросил за борт истории, чувствуется новая большая струя в поэзии Есенина. Сила языка и образа оставляет за собой далеко позади родственную ему по романтизму поэзию Блока. Следующие стихи „Страна негодяев“ относятся еще к старым работам и слабее первых».

Так начала создаваться репутация «Страны негодяев», как неудавшегося есенинского произведения.

* * *

Отказ от издания журнала под эгидой Троцкого имел под собой все же основу отнюдь не личную. Есенина, при всем его желании стать своим в Советской России, одолевало неизбывное и неотвратимое чувство: он здесь чужой. Чужой не только властям предержащим, а вообще… всей здешней атмосфере.

Конец 1923-го и последующие два года жизни поэта – время буйного цветения нэпа. Голодная Москва преобразилась почти мгновенно. Один за другим открывались частные и кооперативные продовольственные магазины с изобилием продуктов; у частников, торгующих промтоварами, был весьма богатый выбор одежды и обуви. Процветал «рынок», а точнее, частная торговля на улицах, где продавали абсолютно все, от «бюстгальтеров на меху» и «духов Лориган» до пятновыводителей и средств против бытовых насекомых. На книжных развалах можно было выбирать между «Тарзаном», «Мемуарами Казановы» и Спинозой, Кантом, Ницше. Шла безостановочная гульба в «Ампире», «Нерыдае» и тому подобных заведениях, где отводили душу и заключали сделки новые хозяева жизни – «нэпманы» и «совбуры», то бишь советские буржуи. Очнувшиеся от «военного коммунизма», граждане стремились наверстать свое. «Деньги, деньги, всюду деньги, всюду деньги, господа…» Жажда обогащения и наслаждения «радостями жизни» обуяла тогда многих. Расслоение общества происходило стремительными темпами. Одних обуревало стремление успеть урвать в этой жизни как можно больше. Другие вели себя более спокойно и воспринимали происходящее как неизбежное тактическое отступление социализма перед его победоносным рывком. Третьи мечтали о возрождении старого дореволюционного русского быта и видели в нэпе первые шаги в этом направлении. Четвертые усматривали в наступивших переменах мерзкую, уродливую пародию на прошлую жизнь. Пятые оказались не в состоянии жить в изменившейся России. Апологеты коммунизма эпохи Гражданской войны сходили с ума, стрелялись и вешались, некоторые из них, будучи не в силах добровольно уйти из жизни, уходили из партии.

Пора потрясающих социальных контрастов и небывалого разгула бандитизма. Хулиганы чувствовали себя как рыбы в воде. В переулках и подворотнях то и дело «играли вальс на ребрах» или «надевали на голову гитару». Пышно цвела проституция. «Дамы» на Тверской стоили от пяти рублей и выше, на Неглинной и Цветном бульваре – от двух до трех рублей, у трех вокзалов – не дороже полутора. Возле асфальтных котлов, в развалинах околачивались оборванцы в грязи и во вшах – беспризорники, промышлявшие воровством, попрошайничеством, пением на улицах за грош. «Позабыт-позаброшен с молодых, юных лет, я остался сиротою, счастья-доли мне нет… На мою на могилку, знать, никто не придет, только раннею весною соловей пропоет…» Семь миллионов насчитывалось их тогда по всей стране.

Есенин то смотрел на них, стиснув зубы и напрягая желваки, то приходил в злой восторг от их бесстрашной суеты на улицах. «Смотрите, смотрите, – кричал он, – да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся! Вот это сила. Вырастут – попробуйте справиться с ними. …Да это же государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал…»

Грязных улиц странники

В забаве злой игры,

Все они – карманники,

Веселые воры.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Пускай от пива горько,

Они без пива – вдрызг.

Все бредят Нью-Йорком,

Всех тянет в Сан-Франциск.

Подлинным бичом являлась безработица. Рабочие же подолгу ждали зарплаты, и никто – ни завком, ни трест, ни банк – не мог с точностью ответить, когда будут деньги. И в то же время вовсю гуляла «черная биржа».

«Русский размах, соединенный с американской деловитостью», пропагандируемый в речах и выступлениях партийных вождей, на деле обернулся смесью российской нищеты и самого отвратительного воплощения американского чистогана, что с почти фотографической точностью отразилось в «Стране негодяев», в споре Марина с главным носителем «американской идеи» комиссаром Рассветовым.

Никому ведь не станет в новинки,

Что в кремлевские буфера

Уцепились когтями с Ильинки

Маклера, маклера, маклера…

И в ответ партийной команде

За налог на крестьянский труд

По стране свищет банда на банде,

Волю власти считая за кнут.

И кого упрекнуть нам можно?

Кто сумеет закрыть окно,

Чтоб не видеть, как свора острожная

И крестьянство так любят Махно?

Потому что мы очень строги,

А на строгость ту зол народ,

У нас портят железные дороги,

Гибнут озими, падает скот.

Люди с голоду бросились в бегство,

Кто в Сибирь, а кто в Туркестан,

И оскалилось людоедство

На сплошной недород у крестьян.

Их озлобили наши поборы,

И, считая весь мир за бедлам,

Они думают, что мы воры

Иль поблажку даем ворам.

Потому им и любы бандиты,

Что всосали в себя их гнев.

Нужно прямо сказать, открыто,

Что республика наша – bluff,

Мы не лучшее, друг мой, дерьмо.

Здесь Есенин намеренно совместил реалии периода крестьянских восстаний первых послеоктябрьских лет и эпохи новой экономической политики, когда стали править бал «маклера с Ильинки». Он как в воду глядел, когда писал в письме Кусикову о тошном унынии, которое находит на него при мысли о России, где «жмут руки тем, кого раньше расстреливали». Партийные вожди в новое время срослись со свежеиспеченной «финансовой олигархией». Какое им было дело до певца России, кровью умытой, выходца из русского крестьянства? Есенин понимал: он для них лишь нужная карта в грязной политической игре. Это максимум, на что он годен, а потом его же сделают той «сволочью, на которую всех собак можно вешать».