Сергей Есенин — страница 76 из 128

Соломенная Русь, куда ты?

Какую песню затянуть?

Как журавли, курлычут хаты,

Поднявшись в неизвестный путь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И что ж? Крестом, как прежде было,

Никто себя не осенил.

Сама земля себя забыла

Под песню журавлиных крыл.

А в стихах Александра Ширяевца – сплав древних исторических мотивов с холодной и неуютной современностью. Здесь жуткая картина окровавленной и поруганной отчизны:

Свистят кнуты над мясом человечьим,

У рдяной лужи заскакали псы;

У солнца, солнца кровяные плечи!

Несчетны с убиенными возы!

Но вот, бывает, узрит чудо площадь:

Дрожмя дрожит властителей рука —

Пред лохмачом, иссохшим, словно мощи,

Блеснет венец заместо колпака!

И все таращат пропитые зенки,

Всех обжигает: «Волчью шкуру скинь!»

И хоть неделю вдруг пусты застенки…

Блаженны духом нищие! Аминь!

Юродивым, кричащим в глаза монарху: «Нельзя молиться за царя-ирода!» – стал русский поэт-«новокрестьянин», но его слово не только не освобождало застенки от невинно осужденных – напротив, его самого швыряли в узилище. И только Бога мог он благодарить, если оставался жив.

Ко времени приезда Клюева в Москву и новой встречи с ним и Сергеем Есениным Ширяевец был уже исключен из «Кузницы», отказавшейся от «смычки» с крестьянскими писателями. Был временно запрещен цензурой его «Мужикослов», а сам он, живя на копеечные гонорары, практически нищенствовал. В письме Семену Фомину он сообщал, как после чтения стихов в «Литературном особняке» был облаян «бульварной сволочью». Через несколько дней, вспоминая об этом событии, подчеркивал: «Критиковала та бульварная сволочь, которой цена – грош медный – стоит ли принимать всурьез – смешно! Не они породили, не они убьют нас…» Не «бульварная сволочь» страшна сама по себе. Хуже то, что дан ей полный карт-бланш верховной властью, и шавки, с ведома и покровительства ее, не ведая о своей грядущей участи, травят без устали «крестьянскую купницу» скопом и каждого русского поэта по отдельности. «Тем, о чем пишу я, ты и нам подобные, – писал Ширяевец старому другу Павлу Поршакову, – коммунистических лбов не прошибешь и шума не вызовешь. Не забывай, в чьих руках печать».

Хотелось бы забыть об этом, да жизнь ни на секунду не давала такой возможности.

В подобном же, пожалуй, даже в еще худшем положении оказался появившийся в Москве Алексей Ганин, друг Алеша, с которым Есенин не виделся, почитай, пять лет. С распростертыми объятиями встретил он задушевного приятеля и поселил его у себя в комнате, точнее, в комнате Галины Бениславской в Брюсовском переулке, куда перебрался сравнительно недавно.

Через год, давая в ГПУ показания, арестованный Ганин последовательно, день за днем, описывал кошмарную эпопею своей московской жизни:

«Я приехал сюда, в Москву, как в центр научной и литературной работы. Так как начаты мною работы – ряд художественно-драматических хроник, „Освобождение рабов“, „Иосиф“ и несколько других из истории эллинского Рима и России. Кроме того, мною начат большой роман, который бы охватывал жизнь России в целом за последние двадцать лет… Но приезд мой оказался для меня роковым. Все мои работы, особенно последняя, рассчитанная приблизительно на десять лет, требовали еще некоторой, хотя бы минимальной обеспеченности, которой у меня абсолютно не было.

Напротив, я оказался в крайне отчаянном положении: без работы, без комнаты, без денег. И так продолжалось с 1923 года, с сентября месяца до дня ареста. Питался я большей частью в кафе Союза поэтов «Домино». Позднее – «Альказар» и «Стойло Пегаса». А ночевал – где застигнет ночь… Желая уехать обратно и не имея ни гроша денег, я хлопотал перед Наркомпросом, чтобы уплатили мне гонорар за книгу стихов, принятую еще в 1921 году ЛИТО. Но так как ЛИТО было уже давно ликвидировано, а материалы перешли в архив академии, в уплате гонорара мне было отказано. Я окончательно остался на мели, во власти всяких случайностей. Вечера до глубокой ночи проводил в кафе, в пивных, а ночевать уходил к моему бывшему другу поэту Есенину в дом «Правды» по Брюсовскому переулку, где познакомился с его тогдашней женой Галей…»

А 25 октября Есенин, Клюев и Ганин выступали на «вечере русского стиля» в Доме ученых. «Известия» в заметке об этом вечере сообщили, что «в старый барский особняк» на Пречистенке «пришли трое „калик перехожих“, трое русских поэтов – бродяг». В этом, однако, не было ничего похожего на прежние актерские стилизации. Перед собравшимися выступали поэты, вычеркнутые из времени, отторгнутые государством, лишенные крова, загнанные в угол. Само воплощение русского поэта в современности.

Есенин читал «Москву кабацкую». Участь русского поэта, вынужденного «покинуть родные поля» и умереть «на московских изогнутых улицах», была сродни участи самой «неприкаянной России» клюевских «Песен на крови».

Псалтирь царя Алексия,

В страницах убрусы, кутья,

Неприкаянная Россия

По уставам бродит кряхтя.

Изодрана душегрейка,

Опальный треплется плат…

Теперь бы в сенцах скамейка,

Рассказы про Китеж-град.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как в былом, всхрапнуть на лежанке…

Только в ветре порох и гарь…

Не заморскую ль нечисть в баньке

Отмывает тишайший царь?

Не сжигают ли Аввакума

Под вороний несметный грай?..

От Бухар до лопского чума

Полыхает кумачный май…

Есенин читал об одной человеческой судьбе. Клюев – о судьбе всей России, превратившейся в нищенку, постаревшую побирушку. Ганин переносил слушателей в еще не забытый, но, казалось, окончательно уничтоженный мир сказочной русской деревни, в мир поэмы «Памяти Деда», написанной еще в 1918 году, исполненной веры в Божий Промысел, витающий над всем сущим… Бог для него был Любовью, разлитой в мире, Красотой, растекающейся по лесам и косогорам родины, Светом, проникающим во все уголки природы и бытия… На глазах слушателей восстанавливалась нерасторжимая связь понятий, обретшая реальную плоть тысячелетие тому назад, – крестьянин-хрестьянин-христианин.

Сквозь голубые глаза

и небу,

и высокому Солнцу,

и каждой былинке,

и птахе

тысячи дней улыбалось Дедово сердце…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Боговым маслом и ладаном,

воском топленым

и жито

празднично пахнет в избе.

Тихо, как в церковь, приходят соседи.

«Жутким показалось мне выступление Есенина, – вспоминал Семен Фомин. – …Перед чтением стихов сказал вступительное слово. Упоминая о поэме Блока „Двенадцать“, принимался несколько раз наливать из графина в стакан воду, пил большими глотками и затягивался папироской. Перед долго ждавшей аудиторией ходил, потирал руки, хмурил брови и держал себя с нарочитой развязностью…»

Здесь, на этом вечере, окруженный старыми друзьями, охваченный старыми воспоминаниями, он окончательно, как ему казалось, подводил черту под целым жизненным периодом, добрым словом поминая Александра Блока и запоздало гласно рассчитываясь со своими приятелями из числа «имажинистской братии».

– Блок, к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был – и остался, покойный, – главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете… Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением… Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся… Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: «Стыдно!» Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма… Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!

Клюев был угрюм и молчалив. Он как бы знал, что ничем хорошим это временное единение «крестьянской купницы» окончиться не может.

Именно тогда, в октябре 1923 года, все они, Есенин, Клюев, Орешин, Клычков, Ширяевец, Пимен Карпов, Павел Радимов, Чапыгин, Иван Касаткин, подписали письмо в ЦК РКП(б) с просьбой «уделения со стороны рабоче-крестьянской власти внимания к нашим творческим достижениям». Внимание это, по мнению писателей, должно выразиться в предоставлении возможности «самостоятельно издавать свои книги, тем более что возможность эта дана почти всем литературным группам. Считая себя не ниже каких бы то ни было существующих литературных групп, просим предоставить нам право пользоваться самостоятельной сметой при Госиздате на тридцать печатных листов в месяц, с самостоятельной редакцией из представителей нашей группы и самостоятельным распределением печатного материала».

Никакого положительного ответа из ЦК, однако, не последовало. Кроме того, в решающий момент обнаружилось, что писатели не в состоянии найти общий язык.

«Наше объединение не ладится. Выходит лебедь, щука и рак», – писал Иван Касаткин. Все происходило чисто по-русски: каждый стал гнуть свою линию и был не в состоянии хоть в чем-то уступить товарищам. Со всей очевидностью стало ясно: прежнему тесному содружеству времен «скифства» не бывать. Дважды войти в одну реку оказалось невозможно.

В эти же дни, слушая стихи Клюева, Есенин говорил как бы про себя: «Какой он хороший… Хороший, но чужой. Ушел я от него. Нечем связаться. Не о чем говорить. Не тот я стал. Учитель он был мой, а я его перерос…»

На самого же Клюева тяжелейшее впечатление произвел московский быт Есенина. «Я живу в непробудном кабаке, – писал он Николаю Архило