Сергей Есенин — страница 89 из 128

До 1917 года поэт вспоминает о матери по известным причинам лишь изредка, гораздо чаще – о деде и о бабушке. В ранних стихах образ матери возникает обычно как условный, сказочный персонаж: «Матушка в Купальницу по лесу ходила…» Поэт, как мы знаем, родился не в ночь под Ивана Купалу, а в «осеннюю сырость». В 1917 году образ матери появляется в другом контексте – она свидетельница его надежд, его будущей славы:

Разбуди меня завтра рано,

О моя терпеливая мать!

Она сейчас нужна поэту лишь для разговора о том, что его время пришло и что он скоро будет знаменитый русский поэт. Легендарный же образ матери, равно как и образ родного дома, культ дома, как единственно надежного в этом страшном мире пристанища, и культ матери, как единственно преданной души, окончательно складываются у Есенина в стихах последних двух лет. Для этого надо было разочароваться во всем, что до сих пор очаровывало поэта, – в революции («перестаю понимать, к какой революции я принадлежал»), в социализме («ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал»), в любви и дружбе («пусть обманут легкие подруги, пусть изменят легкие друзья»)…

Тема возвращения блудного сына зазвучит у поэта, как воспоминание о потерянном рае. Символический родной дом появится позже, а началось все с обращения в памяти к вполне конкретному реальному дому: «Эта улица мне знакома, и знаком этот низенький дом…» Дом, о котором идет здесь речь, не материнский: тот был не низенький, а высокий, почти двухэтажный. А этот – скорее всего – дом деда и бабки. «А сейчас, как глаза закрою, вижу только родительский дом» – оба дома как бы слились в воображении поэта в один, что было совершенно естественно. К 1924 году Есенин почувствовал, что его поэзии не хватает какой-то светлой ноты, необходимой для еще большего народного признания. Ни «Москва кабацкая», ни стихи о светлом любовном чувстве – «Любовь хулигана» – не восполняли этого пробела. Нужно было искать новую «зацепку за жизнь», но не «роковую» и «страстную», а вечную, незыблемую, независимую от плотских страстей, и блудный сын, нарушая и вместе с тем как бы обновляя библейскую традицию, возвращается не к отцу, а к матери, создавая ее иконописный и одновременно по-русски живой национальный образ.

Для этого он делает нечто необычное: соединяет в своей поэзии образ матери с образом любимой бабушки. Широко известна фотография: Есенин с матерью сидит за самоваром. 1925 год. Есенину тридцать. Его матери пятьдесят. Это хотя и пожилая, но еще крепкая крестьянка, без морщин, признаков дряхлости, увядания, преждевременной старости. После этого свидания с сыном она прожила еще тридцать лет, наполненных борьбой за жизнь, за своих дочерей, внуков и внучек, за восстановление в правах имени своего сына.

А что делает Есенин?

Заря окликает другую,

Дымится овсяная гладь…

Я вспомнил тебя, дорогую,

Моя одряхлевшая мать.

Да никакой она одряхлевшей не была, просто поэт совместил ее облик с обликом давно уже умершей бабушки Наталии, о которой он никогда не забывал.

В другом, хрестоматийном ныне и, быть может, самом знаменитом своем стихотворении он вспоминает о матери в том же ключе:

Ты жива еще, моя старушка?

Да никакая она еще не старушка, Татьяне Федоровне всего лишь 49 лет, но она в стихотворении стоит, ожидая его, как бабушка Наталия, «в старомодном ветхом шушуне», и поэт, когда просит ее: «И молиться не учи меня. Не надо!» – конечно же вспоминает бабушку, потому что не мать, которая не жила рядом с ним в детские годы, а именно бабушка учила его молиться.

И наконец последнее стихотворение из этого поэтического иконостаса. Здесь мать кажется поэту не просто старушкой, не просто старенькой, но такой ветхой, что она почти бесплотна и светится сторонним светом, она призрачна, как призрачно последнее свидание с ней.

Снежная замять дробится и колется,

Сверху озябшая светит луна.

Снова я вижу родную околицу,

Через метель огонек у окна.

Все мы бездомники, много ли нужно нам.

То, что далось мне, про то и пою.

Вот я опять за родительским ужином,

Снова я вижу старушку мою.

Смотрит, а очи слезятся, слезятся,

Тихо, безмолвно, как будто без мук.

Хочет за чайную чашку взяться —

Чайная чашка скользит из рук.

Традиционно образ матери один из самых святых и целомудренных в русской литературе. Вспомним Некрасова, Блока, Клюева. Но почему именно образ матери, а не жены, сестры, дочери, отца? Ведь все они, казалось бы, столь же необходимы для земного бытия. Столь же, да не совсем… Мать – это словно бы вся прошлая жизнь, постепенно отделяющаяся от человека, туманная память, золотая дымка. Это – кровная связь, истонченная временем до состояния душевной, связь, ничего не требующая, кроме памяти, начисто лишенная эгоистической энергии.

Недаром один из наших знакомых, старый помор, тяжело заболев в городе, решил уехать в родную деревню. Умирать. На вокзале, прощаясь с друзьями, он произнес слова старой поморской поговорки: «Отцов, как псов, а мать одна…»

Русское религиозное и эстетическое сознание всегда отводило матери особое место: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда», «Матушка, матушка, что во поле пыльно»… И наконец «Мать сыра земля». Народ всегда понимал эту истину, понял ее на закате своей жизни и Сергей Есенин, несмотря на то, что в детстве был обделен материнской лаской. Он создал такой идеальный и одновременно близкий каждому русскому сердцу образ матери, что любой из нас, читающий эти стихи, как бы обращается с теми же чувствами к матери своей.

Недаром у Василия Шукшина в «Калине красной» есть три «цитаты» из этой есенинской антологии. «Ты жива еще, моя старушка?» – первое, что приходит на память, когда мы смотрим кадры фильма, в которых Егор Прокудин глядит в морщинистое лицо матери, а она не узнает его так же, как есенинский дед не узнал своего внука. Падает убитый своим зверем-товарищем Егор – и тут же всплывает в памяти есенинская строчка: «…саданул под сердце финский нож». И третья киноцитата из Есенина – шукшинский герой, освободясь из лагеря, обнимает стаю березок и говорит им что-то ласковое, сыновнее, есенинское…

* * *

«Письмо к матери» было написано на квартире Бардина, где Есенин жил, выписавшись из больницы. Немного позже он читал это стихотворение и «Годы молодые…» в литературно-художественной редакции Госиздата. Присутствующие были потрясены и стихами, и манерой чтения, а взволнованный Воронский тут же потребовал стихи для публикации в «Красной нови». Среди слушателей были Василий Казин, сменивший Клычкова в литературном отделе журнала, и будущий редактор есенинского собрания сочинений искусствовед Иван Евдокимов.

Сотрудничество в «Красной нови» и непрестанное обдумывание проекта будущего журнала «Вольнодумец» побуждали Есенина все к новым и новым знакомствам в литературном кругу тогдашней Москвы. В первую очередь Есенин тесно сошелся с «попутчиками», объединившимися вокруг Воронского, мечтая привлечь самых талантливых из них к сотрудничеству в своем журнале. Он даже набросал начало статьи, цель которой была – защитить близких ему писателей, возможных сотрудников, от «неистовых ревнителей» из «На посту». Есенин определял главную черту, объединявшую Всеволода Иванова, Пильняка, Шишкова, Зощенко, Бабеля, Николая Никитина и одновременно присущую ему самому.

«За годы революции, когда был разрушен старый быт, а новый быт в вихре событий не мог еще народиться, художественное творчество в нашей стране было также вихревым и взрывчатым, как время революции. Пришло царство хаоса…» В этом хаосе, подчеркивал Есенин, оказались бессильны все литературные группировки, и единственное внимание приходится уделять «попутчикам», «которые, несмотря ни на какой свист, ни на какие улюлюканья со стороны других групп, действительно оказались единственными талантливыми и способными воспринимать биение пульса нашей эпохи».

Легким щелчком урезонив критиков вроде Шершеневича, вещавшего, что Пильняк и Никитин смотрят на революцию с точки зрения «половых органов», и Бардина, советовавшего писателям и Есенину в том числе «усвоить основы пролетарской идеологии хотя бы в размере уездной совпартшколы», поэт выделил прозаиков по одному характерному признаку. Он связывал будущее советской литературы с теми, кто творчески, как ему виделось, усваивал заветы его любимого Гоголя, его ритм и образы через посредство Андрея Белого. Гоголя Есенин впрямую сопоставил с Пильняком, а в повестях и рассказах Вс. Иванова отметил, «помимо глубокой талантливости автора», еще и «географическую свежесть» России азиатской, «по ту сторону Урала». Рассказ «Дитё» был любимейшим рассказом Есенина из написанного Ивановым, и строчки из него он декламировал вслух наизусть, словно восхищался удачным ярким стихотворением: «Тропы вы, тропы козьи! Пески вы, пески горькие!»

«Он был очень подвижен, – вспоминал Вс. Иванов. – Огонь в нем вспыхивал сильно и внезапно: действие этого внутреннего пламени тотчас же отражалось на его лице, во всех его поступках, во всем его поведении». Встречаясь с Ивановым, беседуя с ним о журнале, как с будущим членом редколлегии, Есенин непроизвольно переключался на разговор о поэтической работе, о внутренней сути писателя, о его нравственном стержне.

Раз заговорил о «напостовцах».

– А я их поймал!

– В чем?

– Это они – хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.

– Но ведь ты хулиганишь?

– Ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; мне ее жалко: она и моя!