Сергей Есенин — страница 95 из 128

Чем мать и дед грустней и безнадежней,

Тем веселей сестры смеется рот.

А сестренка хвалится перед братом своими познаниями, «раскрыв, как Библию, пузатый „Капитал“»… Всего можно было ожидать, но этого… Эта «бухгалтерия» для родной сестры – жизненный путеводитель.

Ну, это он придумал, никакого «Капитала» Екатерина в руки не брала, как и он сам. Но ведь надо же было как-то объяснить, почему родная деревня поет не его, Есенина, стихи, а агитки какого-то Бедного Демьяна, он нарочно так и написал – «Бедного», «перевернув» псевдоним.

А как он, этот «пролетарский», травил его, Есенина, на товарищеском суде! Сволочь кремлевская, Ефим Лакеевич Придворов…

О чем же еще ему, Есенину, пришлось написать? О том, как встретилась Она с Ним – и не узнали друг друга! Поневоле классические строки всплыли в памяти: «Но в мире новом друг друга они не узнали».

Чему же удивляться, если даже собачонка у ворот встретила поэта «по-байроновски», то есть желая вонзить клыки в появившегося невесть откуда, спустя целую вечность, хозяина, по которому, как по Чайльд Гарольду, уже никто не вздохнет.

При виде этих картин поэтом овладевает столь несвойственная ему робость.

Конечно, мне и Ленин не икона,

Я знаю мир…

Люблю мою семью…

Но отчего-то все-таки с поклоном

Сажусь на деревянную скамью.

Поклон не узнавшей его и неузнанной им семье, поклон родной земле, поклон Руси советской, которая преображена до полной неузнаваемости пронесшимся ураганом, после которого над землей застыла странная тишина и воцарилось непривычное умиротворение.

Кого позвать мне? С кем мне поделиться

Той грустной радостью, что я остался жив?

Здесь даже мельница – бревенчатая птица

С крылом единственным – стоит, глаза смежив.

Я никому здесь не знаком,

А те, что помнили, давно забыли.

И там, где был когда-то отчий дом,

Теперь лежит зола да слой дорожной пыли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И в голове моей проходят роем думы:

Что родина?

Ужели это сны?

Ведь я почти для всех здесь пилигрим угрюмый

Бог весть с какой далекой стороны.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ах, родина! Какой я стал смешной.

На щеки впалые летит сухой румянец.

Язык сограждан стал мне как чужой,

В своей стране я словно иностранец.

В разных измерениях оказались «скандальный пиит» и знаменитое – в будущем – село, которое ныне оглашают иные песни молодого поколения и иные разговоры – «о Буденном, о том, как красные отбили Перекоп»… И это – тоже жизнь, тоже история родной страны.

Единственное утешение здесь в том, что ему удалось воплотить свое время, и боль родного края отвечала его душевной боли – «пускай меня сегодня не поют – я пел тогда, когда мой край был болен…». И неважно, что сейчас по русскому селу звучат «другие песни» – поэт будет петь свою, единственную, независимо от того, что потребует новая эпоха, ибо при всем несогласовании разума с чувствами остается все же ощущение, что его песня неизбежно останется в памяти и сердце родной стороны… Она, и только она будет нужна если не этому поколению, так последующему.

Приемлю все.

Как есть все принимаю.

Готов идти по выбитым следам.

Отдам всю душу октябрю и маю,

Но только лиры милой не отдам.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Цветите, юные! И здоровейте телом!

У вас иная жизнь, у вас другой напев.

А я пойду один к неведомым пределам,

Душой бунтующей навеки присмирев.

Но и тогда,

Когда на всей планете

Пройдет вражда племен,

Исчезнет ложь и грусть, —

Я буду воспевать

Всем существом в поэте

Шестую часть земли

С названьем кратким «Русь».

Именно на этой грани – присутствия во времени и выпадания из него – рождается лирика, напоенная чувством нежности к реальному земному бытию, ко всем его внешним жизненным проявлениям, когда рождаются единственно возможные слова любви к родному и близкому, пусть и обезображенному миру:

Покосившаяся избенка,

Плач овцы, и вдали на ветру

Машет тощим хвостом лошаденка,

Заглядевшись в неласковый пруд.

Это все, что зовем мы родиной,

Это все, отчего на ней

Пьют и плачут в одно с непогодиной,

Дожидаясь улыбчивых дней.

Вспомнились циничные строчки из письма Ветлугина. «Быть Рокфеллером значительнее и искреннее, чем Достоевским, Есениным и т. д.». Что ж, каждому свое, и каждый по-своему с ума сходит. Сам же Есенин, сочиняя очередную автобиографию в эти дни, повторил выношенную мысль в прозе, перекладывая на свой язык запомнившееся по статье Блока «Судьба Аполлона Григорьева»:

«…Из той же „борьбы“ возникла и встала в душе Григорьева рядом с первой несчастной любовью – вторая несчастная любовь: любовь к родине, к „почве“. Так бывает в середине жизни. В народных песнях, в Гоголе, в Островском открылось ему то „безотчетное неодолимое, что тянет каждого человека к земле его“. За резкие слова об этой любви, всеми и всегда гонимой у нас, Григорьеву досталось довольно и в то время и в наше. Бог судья тем людям, которые усмотрели опасный „национализм“ (так, что ли?) в наивных стихах („Рашель и правда“) или в страстных словах, подслушанных, например, Григоровичем („Шекспир настолько великий гений, что может стать уже по плечо русскому человеку“).

Так как любовь Григорьева была, как все его любви, бескорыстна и страстна, то он и не взял от нее ничего, кроме новой обиды и нового горя…

Я приложил бы к описанию этой жизни картинку: сумерки; крайняя деревенская изба одним подгнившим углом уходит в землю; на смятом жнивье – худая лошадь, хвост треплется по ветру; высоко из прясла торчит конец жерди; и все это величаво и торжественно до слез: это – наше, русское».

Это – Блок, от которого Есенин временами отпихивался, с которым спорил и которому признавался в любви, чтобы тут же отпустить в его адрес что-либо уничижительное… Сейчас очевидно: никуда от старшего собрата ему не деться, ибо сходятся они в самом главном, основополагающем, жизнедеятельном.

Он буквально повторяет Блока и не стыдится этого повторения.

«Если сегодня держат курс на Америку, то я готов тогда предпочесть наше серое небо и наш пейзаж: изба, немного вросла в землю, прясло, из прясла торчит огромная жердь, вдалеке машет хвостом на ветру тощая лошаденка. Это не то что небоскребы, которые дали пока что только Рокфеллера и Маккормика, но зато это то самое, что растило у нас Толстого, Достоевского, Пушкина, Лермонтова и др.».

Полюбил я седых журавлей

С их курлыканьем в тощие дали,

Потому что в просторах полей

Они сытных хлебов не видали.

Только видели березь да цветь,

Да ракитник, кривой и безлистый,

Да разбойные слышали свисты,

От которых легко умереть.

Как бы я и хотел не любить,

Все равно не могу научиться,

И под этим дешевеньким ситцем

Ты мила мне, родимая выть.

«Хотел не любить»… Хотел бы, да не могу… Не справиться с тем, что сильнее воли, рассудка, жизненной силы. И пускай «отговорила роща золотая березовым, веселым языком…». Опадание листвы уже не навевает ужас и не вызывает смертную тоску, как в «пугачевские» времена. А самое главное, просветленное чувство родства с породившей и вскормившей землей не оставляет места для тоски по прошлому и жалости к себе – прежнему.

Не жаль мне лет, растраченных напрасно,

Не жаль души сиреневую цветь.

В саду горит костер рябины красной,

Но никого не может он согреть.

Не обгорят рябиновые кисти,

От желтизны не пропадет трава,

Как дерево роняет тихо листья,

Так я роняю грустные слова.

Дерево расцветет и покроется зеленью вновь, но человеку не дано вернуть себе прежнее состояние молодости. В стихах, позже объединенных в цикл «Рябиновый костер», Есенин как бы вновь воспроизводит сказанное в «Руси советской» – «приемлю все. Как есть все принимаю…». Но теперь это «принимаю» растворено в общем музыкальном потоке стиха, пронизывает каждую строку, не выходя на поверхность.

Стихотворение, написанное в мае 1924 года, он сначала назвал «Ровесникам», потом посвятил «Памяти Ширяевца» и в конце концов снял и посвящение, и название – пережитое и передуманное не обозначить одним словом, здесь судьба всего рода человеческого, а не только его собственная или его поколения. Вспомнил одно из последних стихотворений покойного Шурки – «но вцеплюсь звериными зубами в жизнь, в судьбу, и в солнце, и в траву…». У Есенина же этот яростный порыв давно прошел. Неистовая жажда жизни уступила место прозрачному, просветленному ее ощущению и обыкновенному человеческому чувству страха перед смертью, который ранее не был свойствен Есенину. Само стихотворение выстраивается по законам классической гармонии, сродни пушкинской, когда ни одна эмоция не выходит на поверхность и ни одна музыкальная нота не перебивает остальные – но вплетается в общее стройное звучание.

Слишком я любил на этом свете

Все, что душу облекает в плоть.

Мир осинам, что, раскинув ветви,

Загляделись в розовую водь.

Много дум я в тишине продумал,

Много песен про себя сложил,

И на этой на земле угрюмой