Сергей Параджанов — страница 15 из 18

Как он снимал? Определенного метода не было, и мы никогда не знали, что нас ждет. Вот случай на съемках «Легенды о Сурамской крепости», эпизод «Базар в Стамбуле». Сережа утверждал, что это XIV век, хотя совершенно непонятно, какой это век и Стамбул ли это вообще. Вся группа по различным причинам не разговаривает с Параджановым: сопостановщик Додо Абашидзе за то, что застал Сережу за поеданием осетрины в одиночестве. Директор потому, что Параджанов написал на него шесть доносов. Я – потому, что Сережа меня обвинил: «Ты не уследил, и агенты ЦРУ украли у меня паспорт!» Художник Алик Джаншиев – потому, что упал с декораций человек и Сережа потребовал: «Джаншиева надо честно посадить в тюрьму». Оператор Юрий Клименко с ним не разговаривал потому, что не понимал, как можно «честно посадить в тюрьму».

Словом, все, кроме куратора студии Мананы Бараташвили, которая все Параджанову прощала и звала его «пупусь». Так вот, мы все с ним в ссоре, и нужно сделать так, чтобы он ни к чему не смог придраться. А мы готовим чудовищный по освоению объект. Нужно было одеть четыреста человек массовки, двенадцать героев, пригнать восемь белых и восемь черных лошадей, четырех верблюдов, шесть ишаков, двух мулов, обнаженных невольниц и подготовить весь реквизит. Труднее всего было с Додо Абашидзе, который играл эпизод. За его большой рост Сережа звал его Эльбрусом, на него ничего не налезало, и он снимался весь фильм в спортивных штанах с надписью «Adidas» (где-то в фильме это даже мелькает.) Сшить новые было нельзя, потому что Параджанов требовал штаны именно XIV века, а никто не знал, какие тогда были штаны. В том числе и сам Сережа. Историческая скрупулезность отнюдь не была сильной стороной его творчества, он мог нацепить на героя две серьги, и когда ему замечали, что мусульмане носят серьгу лишь в одном ухе, он парировал: «А я повешу ему вторую и возьму шестнадцать международных премий за красоту!» Так вот, Сережа заявил нам: «Я приду в два часа, и чтобы все было на месте!»

Появляется за пятнадцать минут до начала, садится, как всегда, на стуле задом наперед:

– Ну что, бездари, объект готов?

– Готов.

– Где четыреста человек массовки?

– Вот. И еще резерв пятьдесят.

– Все одеты? А ну иди сюда, грим проверю!

– И грим есть!

– Где сто штук лимонов?

– Вот они.

– Где китайские вазы, ковры, оружие?

– Все на месте!

– Где Эльбрус?

– Здесь я!

И оператор Клименко говорит, что все готово. Это совершенно добило Сережу, но он не сдавался:

– А где лошади и верблюды?

– Вон они.

– А где фураж для скота?

– Вот сено, вот овес.

Он ехидно прищурился:

– А где человек, что будет за скотом убирать навоз? Выходит усатый дворник:

– Я буду!

– Видишь, пупусь, все готово! Можно начинать.

– Так, значит, все сделали? Ну и снимайте сами, зачем я вам нужен?!

И ушел с площадки. Обиделся: мы не оставили ему процесса творчества. На другой день не было массовки, Эльбрус был не одет, операторы не готовы. Был час крику-визгу, но съемку провели, и все разошлись довольными…»

Не принесла свободы творчества и вторая половина 80-х – перестройка («пересрайка», по его словам), с помощью которой класс аппарата власти в СССР обманул народы Союза и продолжил свое существование по сей день:

«…Я мало снимал. В моих шкафах 23 нереализованных сценария. Мне трудно. Но это ничего. Мы унесем с собой в нашу смерть частицу себя, и это трансформируется в тайну… Я спрашиваю, кто ответственен за эти 15 лет полной стагнации, без денег, без средств к существованию… Я – единственный советский режиссер, которого трижды сажали в тюрьму – при Сталине, при Брежневе и при Андропове… Кто может принести мне свои извинения? Кто может компенсировать потерянные годы и восстановить во всех моих правах?

…Но, во всяком случае, я на свободе… Я живу по инерции. Моя коммунистическая партия – как амеба в развитии. Одни меня сажают в тюрьму, другие прославляют.

Я – экспериментальный символ перестройки. Я в чести при дворе. У меня на груди кресты… Думают, они золотые, но я вышел из тюрьмы без копейки. Я разрушен, и прежде всего – как творец. Я обворован, и прежде всего – в моем творчестве».


В один прекрасный день 1986 года Параджанов показал В. Катаняну, в будущем автору воспоминаний о художнике, заявку на балет по роману Горького «Мать»:

«Этот насмешник, вольнодумец, аполитичный по своей сути художник – и вдруг: «Постановка балета «Мать» посвящается Великой дате семидесятилетия Великой Октябрьской революции».

– Ты это серьезно?

– Абсолютно. Вот слушай: «Двенадцать картин, как бы балетных притч, возникнут на сцене Театра им. Захария Палиашвили, создавая балетно-психологическую гармонию становления характера революционера Павла Власова и идущей рядом матери – Ниловны, прозревающей и сопутствующей судьбе и сына, и революции…Композитор Р. Щедрин или Г. Канчели… Композитор создаст партитуру балетной эпопеи на основе революционных гимнов и песен… В основу музыкального коллажа войдут детские хоры, частушки, переплясы, церковные песнопения… В финале балета – симфоническое «Интермеццо» и апофеоз арф и колоколов в сочетании с вокализом колоратурных сопрано… Исполнительницы роли матери – Майя Плисецкая, Ирина Джандиери… Новое прочтение «Матери» Горького – праздник искусства, необходимый Советскому государству в целях воспитания молодежи и популяризации революционной классики».

– Сережа, неужели это из тебя вылезли такие слова? – Я был ошарашен.

Но он тут же прочитал мне либретто первой картины. Это было на уровне школьного сочинения – рассвет, заводской гудок, почему-то уже с утра измученная толпа рабочих, зевая, бредет на фабрику, среди них – изможденная Ниловна. Что ни строчка, то «капитализм», «эксплуатация», «кровопийцы»…

– А вот послушай финал. Во весь пол сцены расстелено знамя, посреди звезда. Справа стоит Ниловна, протягивая руки кверху, а из-под колосников, как бы паря в воздухе, к ней спускается… угадай кто?

– Неужели Карл Маркс?

– Га-га-рин! И лицо у него то Павла, то Юрия, то Юрия, то Павла…

Звонят колокола, и поет хор колоратурных сопрано.

Я был уверен, что он меня мистифицирует. Отнюдь. Наоборот, попросил позвонить Плисецкой и Щедрину и рассказать о его предложении. Я отнекивался долго. «Считай, что я этого не слышала», – ответила Майя Михайловна».


В феврале 1988 года, в возрасте 64-х лет, Параджанова советская власть впервые выпустила за кордон. Он летел в Роттердам, где чествовали двадцать лучших кинорежиссеров мира, «надежду двадцать первого века».

Из-за непогоды он три дня не мог вылететь в Москву и болтался в тбилисском аэропорту. Катананям в Москву позвонила его приятельница М. Бараташвили:

«– Мы в отчаянии, он не возвращается домой, так как самолет может улететь в любой момент, и мы возим ему туда еду, делаем уколы инсулина. Аэропорт переполнен, и «надежда двадцать первого века» ночует на полу на своих узлах. Ради Бога, встретьте его, приютите и позвоните мне, когда он прилетит.

– Непременно. Но что за узлы он тащит в Голландию?

– Увидите.

И увидели. Он загромоздил ими всю квартиру, и по комнатам можно было ходить только извиваясь. Это были баулы с курдскими юбками, тюки с восточными шалями, огромные мешки с пачками грузинского чая.

– Кому ты собираешься это дарить?

– Найду кому. В крайнем случае буду просто кидать в толпу».


Слово режиссеру: «Шестьдесят три года меня будили по утрам либо кредиторы, либо милиционеры. Сегодня меня разбудила городская ратуша в Роттердаме. Она била в куранты, и я проснулся. Открыл глаза и увидел свое окно. Оно ослепило меня. Я не мог понять, что там творится, что там кипит, мельтешит. Неужели, подумал я, это океан?

Это были чайки. Они прилетели к отелю и кружили у моего окна с шумом и криками. Но криков я не слышал – окна были закрыты. Я не мог понять, что происходит – они падали куда-то вниз, что-то клевали и вновь поднимались. Виной всему был сыр. Дорогой тушинский сыр, который я привез с собой. Когда я покупал его, все смеялись надо мной, говорили, что роттердамцы не станут его есть – они, мол, гордятся своим. Но чайки – они налетели на сыр и жадно его клевали. Какая прелесть! Какое счастье!

В тот день я сказал друзьям-роттердамцам, что если спустя три года кто-нибудь в Роттердаме увидит хотя бы одну чайку, прилетевшую к моему окну на шестом этаже гостиницы «Хилтон», знайте – или я молюсь за вас, или я умер».


На торжественный раут в Роттердаме необходимо было явиться в черном смокинге. Все, конечно, явились… Представьте себе торжественную реку белых сорочек и черных смокингов. Посреди этого черно-белого большинства красуется в чем приехал Параджанов – в единственном числе. Но, соблюдая приличия, он нацепил на шею дощечку, где красиво вывел два английских слова – «No smoking!». (Дескать, я без смокинга, уж извините.)


В Грузию на три дня приехал Мастроянни. И. Квирикадзе занимался его тбилисской программой:

«Утром приезжаю к Сергею на улицу Котэ Месхи, чтобы предупредить его о предстоящем визите итальянского гостя. Параджанов встречает меня мрачный, в кальсонах и со шприцем (он сам себе делал уколы инсулина). У него приступ диабета. Настроение дурное.

– А кто такой Мастроянни? – спрашивает он меня и заверяет, что никогда не слышал этого имени (притворяется, конечно). – Не хочу его видеть, ну его в ж… Я болен!


…И все-таки рискнул повезти Марчелло к Параджанову.

Гостей собралось множество. Параджанов устроил одно из своих самых гениальных импровизированных шоу.

Старые стены ветхого параджановского дома готовы были обрушиться от нашего хохота. И чтобы этого не случилось, Сергей вывел гостей на ночную улицу знакомить соседей с живым Марчелло Мастроянни.

Восторженные крики разбуженных соседей подняли весь Сололакский квартал! (Район в старом Тбилиси под горой Святого Давида.) На узкую улочку стали стекаться люди с бутылками вина, сыром, зеленью. Соорудили длинный сто