продолжает о Хлебникове и внеисторичности его славы, о der Siegel der Taufe auf der russischen Sprache. Он говорит и думает как пьяный, но сколько трезвости в его мысли и как благодатно он отрезан, санитарным кордоном, от грязи и болота. Ведь он собственно никого никогда не слушает и в чужую мысль не входит, только плетет свою и прослеживает еще линии вечных истин. Последний месяц он, похоже, весь в идее истории, которая одна действительна и из которой рвутся в архаику или в будущее. Секс, «славь» хлебниковская и много такого, безвременного, подтачивают самый язык. И вспоминаю, как лет 10 или больше назад он говорил мне о парадоксе партийного съезда: вот к нему готовятся, но на нем сразу начинают славить его решения; прошлое и будущее без настоящего. Как он мудр и прозорлив; помню, мы ехали года 2,5 назад среди лозунгов по Ленинскому проспекту; говорили о переделке мира, человека, и мне, пугливому, эти вещи виделись тогда очень ясно, вот еще немного застоя, и не выкарабкаешься. Он сказал, словно что-то зная: «Ну нет, это им не удастся».
14.5.1987. Аверинцев, только что приехавший из ФРГ
348
с богословской конференции, теперь приглашен на какое-то совещание по делам религии, где и приехавший в Москву Антоний Сурбжский (Блюм). Аверинцев недоволен ФРГ, в ужасе от о. Андроника (Трубачева, внука Флоренского), с которым заседает в комиссии.
15.5.1987. Аверинцев в Архивном институте говорил о традиции, цитировал Ранке о том, как трудно знать, wie es eigentlich gewesen war, Тынянова; вершинные достижения никогда не следствие прошлого, историческая причинность не ведет от одного вершинного достижения к другому. Человек 19 века еще bona fide, без рефлексии, принадлежал традиции. Или в 18 веке. Уютно в защищенном уголку, было. Теперь «мы не можем отказаться от понимания, если сохраним совесть». Но: уже нет гарантий для сохранения памяти, это нам уже только доступно как решение воли [13]. Он так хорошо говорил о бесе: он предлагает, любимая шутка его — выбирай, вот в моей правой руке, вот в моей левой. Но не надо принимать этот выбор; ясно, что у него ни в той, ни в другой руке ничего нет, одна дрянь. И еще так хорошо сказал: «Человека легко спровоцировать, и не надо его провоцировать. Если оставить его за закрытой дверью, он будет сердиться, даже если за дверью делаются исключительно хорошие вещи».
Много говорил о личных правилах для себя и общих правилах для всех. Как люди выходят из парижского метро: каждый знает, что дверь перед ним придержат, и оттого движение исключительно быстрое и беспрепятственное. Снова цитировал Честертона: если я горжусь Шекспиром, стихами Чосера, трафальгарской победой, тогда как Чосеру не подал ни единой идеи, то я должен, принимая наследство, принять и все долги.
Спросили о Михаиле Александровиче Л ифшице. Его образ мысли мне был чужд, а его последовательность, как всякая прямота, внушала уважение. Спросили о реформе образования. Я не профессионал и не буду строить утопии: к ним отнесутся с отвращением. Но мог бы высказать пожелание. Мне пришлось быть в школе, где учатся мои маленькие детки. Набор прозаиков на портретах в школе — еще куда ни шло, хотя многих мне там не хватало. Но поэты... они были в гро-
349
тескном противоречии с тем, что обычно читают культурные люди. В школе внушают иллюзорную беспроблемность. Подросток потом узнаёт другое, и мир для него раскалывается.
О плюрализме. Здесь опять дьявол, его любимая игра. Не надо выбирать между плюралистом и его оппонентом и бить инакомыслящих по голове. Я отказываюсь выбирать между фанатизмом и релятивизмом, я скажу: неужели у вас нет чего-нибудь получше?
Другой — не объект, а партнер нашего сознания.
Оставляю на совести физиков их уверения, что предмет физиков гуманитарен.
Даже дата: внутри какого человеческого сообщества находится
сведение о дате?
Все гаспаровские заготовки были бы только заготовками, если бы Гаспаров не понимал еще к тому же стихи.
Я не уверен, что культура была сильной стороной Хемингуэя.
Книга — что-то вроде письма до востребования. Можно, конечно, читать книги, не мне адресованные. А ведь есть адресованные мне, которые сделали бы мою жизнь моей жизнью. Чтение включено в жизнь, не наоборот. «Вот я это прочитаю и я должен изменить свою жизнь, иначе зачем мне читать книги?»
Ему записка: «Говорите больше, пожалуйста, не подходите к концу». — «Во многоглаголании несть спасения».
Что народ дал человечеству? Но важнее, что человечество взяло у народа.
Какое влияние массовой культуры на наше сознание? Думаю, такое, какое мы ей даем оказывать.
«Плаха» Чингиза Айтматова — важное явление социальной жизни. Но литературы? Мне больше нравится не сам роман, а некоторые замечания автора в связи с ним.
Розанов чувствует свободу русской речи. Но его взгляды? Выразить только мгновение.
Гегель богаче чем кажется. И он страшен иногда.
Искусство? Его можно определить по Евангелию: удостоверение тех тайн, о которых необходимо молчать. Искусство дает ощущение моральной и духовной доброкачественности, арет^.
О французской культуре. Она больше закрытая. Она хуже поэтому для перевода. А что с именами делают французы... Авеню Эсно-
350
вер... Сюке... Впрочем, и у англичан сайки. Нам близка тут немецкая культура. Мы и немцы это две культуры, которые дали явление литературного перевода как грандиозное литературное явление.
Портрет интеллигентного человека? Вот вместо портрета: у него должно быть различение между тем, что принято в его круге, и общими нормами.
Читает записку себе: «Вы бы лучше не читали лекции. Дикции у вас нет. В изложении сумбур. Человек Вы, может быть, знающий, но донести свои знания не можете».
Слова постмодернизм, посттоталитаризм звучат так, словно наступает конец света. Но не обязательно от увлечений и крайностей путь ведет к остыванию, равнодушию. Может быть и к трезвости, которая не равнодушие.
Спросили о кооперативном архиве. Может быть; но прежде чем его организовывать надо изменить статус государственных архивов. Чтобы архивы, где нет военных секретов, были открыты и были памятью, а не запертым сундуком. У нас к сожалению сейчас другое. Один знакомый итальянец после посещения не архива даже, а просто Ленинской библиотеки, говорил мне: «Ну, знаете, я со времен, когда служил в армии, таких переживаний не имел».
Полная деидеологизация культуры? Это, похоже, утопия.
Итак больше 3,5 часов плотной работы. Было телевидение, похожее на громил; Афанасьев хотел было инсценировать: попросил авторов записок попозировать перед камерой. Аверинцев и ухом не повел, ничуть не перестроился и продолжал свой монолог наедине с записками. Потом было интервью с Афанасьевым, который сразу подобрался; подвернулся и француз Грабар. Всех под софитами охватывал тик официальной подробности; Аверинцев остался прежним. Когда его спросили, кого бы он мог порекомендовать для выступлений во Франции, он назвал Сергея Георгиевича Бочарова.
16.5.1987. Я увидел владыку Антония вблизи, и он очень постарел, вынут как бы тот огонь. Но не страшная бездна, которая во взгляде. Он несколько раз качнулся, споткнулся о ступеньку, перед своим словом крепко оперся посохом о пол и лег лбом на рукоять. Говорил как бы мне о печи, в которой Бог, и об унынии, которое откуда может быть, когда Он нас любит и занимается нами даже в мело-
351
чах. Было жарко и душно до обморока; как потом сказал Аверинцев, дышали только духом. Аверинцев как бы сожженный, очень худой, в один момент показался Ренате теряющим сознание. Нет; но он был в профиль почти страшен черной смертельной красотой боя. Он весь в бою: только что из ФРГ, сейчас на международной религиозной конференции в честь тысячелетия крещения и каждый день лекция или две. Сегодня в Политехническом: всё превратилось в ответы на вопросы на богословские темы, о законе природы и благодати. Когда мы проезжали метро «Университет», Аверинцев сказал, что в среду умерла старая дама, еврейка, доминиканская монахиня, жившая в том доме, где рыбный магазин и кулинария. «И когда я узнал ее, то пространство стало для меня другим, я понял, что по видимости о вещах судить нельзя». Интересно, когда я слушал эти слова Аверинцева, для меня пространство стало другим — большим? Нет: пространством вокруг таинства, ни большим, ни малым.
17.5.1987. Сегодня мы не были в храме, а Аверинцев, так измученный вчера, поехал к ранней литургии, вернулся, и только тогда мы все отправились в Переделкино. Он рассказывал о Фери фон Лилиенфельд, которая сочувствует России, говорила в Тутцинге о мученичестве, вкладе русской церкви, и навлекла на себя скрипучие гадости официальных, Виталия Борового и др. Аверинцев сидел один в первом ряду и влюбленно смотрел на нее, аплодировал под ревнивыми взглядами соотечественников. Они публично упрекнули его после его доклада («Der Siegel derTaufe auf der nxssischen Sprache») за вячивановское «всеславие». Как хорош Аверинцев, как терпеливо повторяет, отвечает на вопросы, как в нем совсем нет гордыни победителя, как он легко несет свое превосходство. Но, скажем, я ни разу не видел, чтобы он что-то делал по дому, хотя ведь иногда он и один с детьми. И он абсолютно не терпит малейшей несвободы. Просить его, напоминать о долге — как? И я почувствовал в нем, во владыке Антонии, в Ирине Ивановне Софроницкой элитарность и печаль.
Бегаем ловя друг друга с веревками по переделкинской усадьбе Аверинцевых-Софроницких. Retinarii, говорит благодушно он. Я впадаю в детство, по пути насаживаю для Наташи метлу на древко, мету. Маша, затаенная, строгая, простая душа, Ваня логичный фантазер, рассудительный. Аверинцев сидит в тени и ведет тихие беседы,
352
после безумной гонки, когда он сидел на совещании в честь тысячелетия и читал лекции иногда дважды в день.
24.5.1987. Я позвонил Наташе, и как они хорошо, мирно, спокойно живут с детьми, они никуда не рвутся, а главное, как смиренно принимают тяготы, как Наташа, уже почти раздавленная, терпела и несла. У нее и сейчас с души словно сорвана кожа, и она спокойна.