Сергей Сергеевич Аверинцев — страница 14 из 24

адлежит к церковной общине. И Питирим круто поворачи­вает: Аверинцев-де сейчас скажет, захватил архиерей микрофон и мирянина задавил. Аверинцев поет: «Боже избави!» (сначала вверх на тон, потом вниз на октаву). 20.20, он на трибуне. Сейчас время надежд и опасений. Тревога — состояние людей, у которые всё-таки есть надежда. Надежда: на минимальную свободу как фундамент, на котором можно построить что угодно. В том числе и до самых предо­судительных заведений. Но без этого фундамента уже вовсе ничего


366


не возможно. Это как проверка: что мы будем строить. В забвении о своих корнях здоровым быть нельзя. У Ездры и Неемии сказано, что люди сначала плакали, слыша закон, но потом стали радоваться, потому что понимали то, что слышали.[14] Сейчас мы можем и вспом­нить, и всё основательно забыть. Нет помощи бытовой традиции. Есть пламя духа, которому не на что опереться. Религия специаль­ность правого полушария? Это шизофреническая точка зрения. Правда, у Гёте, у Шлейермахера религия лишь чувство, хаотическая неопределенность. Но тут надо вспомнить одного протестанта, ко­торый на полях книги Шлейермахера написал: «Иуда, лобзанием ли предавши Сына Человеческого?» — Прочитаю стихи, чего в жизни не делал:

Неотразимым острием меча, Отточенного для последней битвы, Да будет слово кроткое молитвы...

Читает «Голгофу», «Варвару». Мир имеет ритм, но не смысл. О девушке и приговоре ОСО, о котором 21.9.1948 она сказала, что рождение Богородицы сейчас единственная реальность.

В 20.48. после «Варвары» крики «Время!» Моя соседка: лимитное воспитание, не могут слышать лишнее стихотворение.

Питирим, лукавый царедворец, снова говорит. «Мы сейчас были участниками пира Платона». Он бойко отвечает на вопросы. Ваше отношение к «Памяти» и к Васильеву? Хорошо, что люди идут про­тив попрания русских национальных ценностей, но настораживает агрессивность. Верите ли Вы в Бога? Аверинцев смущенно избавляет его от ответа. Есть ли Церкви в чем каяться? Церковь — богочелове-ческая цельность, несет ценности неврежденными, но каждому от­дельно есть в чем каяться, даже папа исповедуется каждую неделю.[15]


367


7.7.1988. Едем к Наталье Петровне, в Переделкино, берем детей. Дети хороши, просты, ровны.

8.7.1988. Ваня терпеливо помогает мне, в нем та редкая и замеча­тельная черта, что ум не подорван: он ставит в себе цель, размышляет и ищет путей. Дети пошли до станции пешком, с Ренатой, с одним велосипедом, и Маша, едучи на нем в свою очередь, упала, сломала руку, чего никто не понял. Они дошли до станции и там еще гуляли два часа, потом дети одни поехали в Переделкино. Только потом об­наружилось, что рука сломана выше локтя.

29.7.1988. К Аверинцевым, масса вещей на машину и в прицеп, дети, Наташа. Маша, которой только что сегодня сняли гипс, нервна и вскидчива, Ваня нежен и мягок. Аверинцев, похоже, с какой-то шалью, как иудей. Он недавно из Иерусалима. Его туда взяли кине­матографисты, показывавшие там «Комиссара», — двадцатилетней давности Нонну Мордюкову, которая красная и рожает в доме ев­рея Ролана Быкова, спасающего ее от белых. Такая дружба народов. «Я не знала, какая хорошая страна Израиль», наивно говорила там Мордюкова. Аверинцев думает, что скоро ее объявят националь­ным героем и поставят памятник на площади. Приехавшие туда от


368


нас очень быстро порастеривают образ врага, становятся терпимее. В Израиле, как нигде, русский чувствует себя как в России; это са­мая русская может быть страна в мире — так думаю я. Аверинцеву понравилось, как много там красивых, рослых, веселых людей на улице. Он подарил нам три открытки, одну с музыкальным еврейс­ким рогом, шофаром. Один еврей как-то провозил шофар через одну из европейских границ, и таможенник спросил его название прово­зимой вещи. Еврей поднатужился, покопался в воспоминаниях об известных ему европейских традициях и сказал, что это труба. Так и говорили бы сразу, что это труба, при чем тут шофар. Так ведь шо­фар, разве это труба? заключил Аверинцев с древним лукавством. Он повесил мне значок английского фильма «Раньше у нас было десять заповедей», и я с ним хожу.

6.8.1988. Сон. Мы с Аверинцевым подъезжаем к какому-то эли­тарному издательству. И он любезен, пока не спрашивает два лис­точка списка или плана к переводам грузина, которые он хочет из­дательству предложить. Сначала я говорю с чистой душой, что даже не слышал о таком грузине, потом вдруг вспоминаю, что Аверинцев действительно такие два листочка мне на хранение недавно дал. Про­шу его подождать и, почти уверенный в неудаче, да что там говорить, совершенно уверенный, всё же роюсь в чемоданах и рюкзаках, длин­ных сумках. Спешно, бросая просмотренное, бумаги, книги, свертки на заднее сиденье, потом уже и на переднее. Аверинцев молчалив и терпеливо нетерпелив, как он умеет: не задержи его тогда и на се­кунду, тихая ярость прорвет все преграды. (Справедливости ради, в таком прохождении сквозь стены он не искушает судьбу, какие-то стены для него табу и он к ним благоговейно почтителен тогда, в этой почтительности ирония и наблюдательность, заговор снять с себя обет благоговения, и тогда...) Забыл сказать, я почти ударил себя по лицу, когда вспомнил, что листочки-то действительно мне были даны. — Так вот, я говорю ему, что быстро съезжу домой за листоч­ками. Но как быстро, всё-таки час двадцать или час сорок. Вокруг его слушатели и друзья, они вежливо молчат, как я суетлив и пристыжен перед ними. Всё-таки надо ехать. Прошу людей, рассевшихся в при­цепе, временно сойти, и пробую завести, но даже стартер молчит.

21.9.1988. Едем в Переделкино. Там среди сосен светло, солнеч-


369


но, тихо, Аверинцева и Ирину Ивановну Софроницкую встречаем выходящими из храма, где ведь мы надеялись быть. В храме уютный полумрак. Аверинцев сидит на постели, разувает свой ортопедичес­кий ботинок и хвалит Ренату за «наше было не кончено дело, наши были часы сочтены». Название фильма о Бердяеве, предложенное Ренатой, «Невольник свободы» ему тоже нравится больше чем предложенное свердловским режиссером, он национал, «Русская идея». — В Париже Аверинцев был на скучной конференции ЮНЕ­СКО, где председательствовал негр, учившийся в Москве и потому презирающий советских, третировавший Аверинцева. Аверинцев го­ворил, что не надо стараться делать культуру легкодоступной, чело­век эпохи потребления знает цену дешевому, и кроме того, культура дама, а кто уважает доступную даму. Никто в зале даже не улыбнулся. У него такое же мнение о породе ООН'овских функционеров, как у меня. ООНизация языка, сказал я, и он живо согласился.

В чем-то Ренате почувствовалась промашка ее разговора с Аве­ринцевым и я долго за это расплачивался, она внезапно заплакала, это теперь у нее часто. Потом, когда она вышла из его магнитного поля и мы удачно купили досок, а она еще керосиновую лампу, она переключилась на строительную бодрость и отошла. Уж и не знаю, не лучше ли все-таки плач и горечь от невозможности быть всегда там.

22.9.1988. В Политехническом люди сидят в разных залах и слу­шают динамики, но я лучше уж буду стоять в углу за чужим креслом и видеть Аверинцева. Гляжу и в окно на Лубянскую площадь, и его голос так осмысленно ложится на нее, на ее пустое движение. Тема русская философия, но ничего философского он конечно не гово­рит, просто никогда не умел, это наблюдения над тем, как бы он мог себя чувствовать в разных культурах. Якобы профессионализм греков и западных, некое цеховое философствование. А Абеляр, оба Скота, да что говорить, Ницше, Хайдеггер? Но всё ему как-то охотно прощаешь. Его сила в раздвижении вот этого мыслительного про­странства, когда он говорит, что русский мыслитель стбит столько, сколько стбит сам, потому что за его спиной не стоит школа и под его ногами нет традиции, сразу бездна внизу и небо вверху; или когда на вопрос, совместима ли вера с октябрем 1917 года, и он говорит, что по самопониманию октября 1917 года несовместима, но ведь и в 1929 году в каком-нибудь «Красном безбожнике» писали, что не-


370


возможно себе вообразить церковь в советском колхозе, а вот ведь сейчас такое очень даже есть, то дивишься его мудрости, начинаешь дышать и не понимаешь, как перенесешь холод разлуки с ним. — На перерыве он взял меня за руку, повел присесть, и присесть негде, и попросил уточнить у Азы Алибековны события 1930 года у Лосева, он пишет некролог для «Вестника древней истории». Подошла неотлуч­ная Ирина Ивановна, она записывает его на западный магнитофон. «А можно послушать?» Выпала часть фразы, где он говорит, что для русского восприятия мысли некоторые слова звучат важно и умили­тельно, как чеховское «дондеже», и на «донде-дондеже» он запнулся. «Вот я почему-то запинаюсь», сказал он быстро и легко вышел. Он неудержим и невероятно своеволен. Кажется, после перерыва он уже не запинался. Организатор вечера попросил его закруглиться к девя­ти, и вот, без всякого усилия, ответив на все или почти все, не знаю, записки, он кончил минута в минуту в девять.

Что я вдруг почувствовал, когда стоял даже не в зале, а уже в фойе, но в виду его, за чужим креслом. Что движение некоторых молодых людей грозно. Вдруг как неотвратимый занавес завесил и Аверинцева, и сам этот старый способ наших сборов и посиделок, я почти услышал свист железной метлы. Скоро кончится эпоха. Как хотелось бы надеяться, что это только мое малодушие.

«Минуточку, минуточку, мне осталось написать только одну строку!» ежеминутно молил сумасшедший еврейский поэт, спеша дописать какое-то свое посвящение Аверинцеву на крыше машины. Аверинцев терпеливо ждал. Ирина Ивановна коварно расцеловалась со мной. Как мог он купить с ней наполовину дом. Для Наташи она уже развернула ад коммунальной квартиры. Поучительная детскость, слащавое благочестие, невинная сексопатология составляют ее раз­говор, при том что она музыкантша и знаток Скрябина и сказала од­нажды верную вещь, что исполнитель может передать тольк