А вот и не зря, совсем не зря я тут все устроил, тихо вслух сам с собой, как часто теперь вытворял, посоветовался капитан. Понавесил, расставил, надраил с ребятами-отставниками и молодняком. А главное, получил на бумагах сто сорок семь подписей-резолюций – точно посчитал в свое время, год назад, Хайченко. Зато какие у военморов теперь рожи, когда сидят тут в кают-компании и горланят. А молодежь, салаги, нахимовцы! Заглядение.
Хайченко слабо охнул, ухватился за сердце и спустил с койки ноги в кальсонах. Влез в тапки, накинул китель и выбрался через дверку к зятю.
– Кончай, Лешка, глаза мучить, – велел он журналисту. – Ты чего смотришь, какое кино? Уж три часа ночи. Иди, Ессентуков хлебнем. После этой гадостной… похлебки.
Хайченко с отвращением осмотрел недопитую бутылку, плеснул в два стакана на палец. Журналист выбрался из бухты телебреда и уселся вялой транспортной посудиной напротив.
– Рассматриваю служебную плевотину по тотальному ТВ, наша газетенка ей вроде дочка-внучка стала. Пока не разберусь, может… жучка.
– Ну давай, – крякнул каперанг, – а то Ессентуки не пойдет голышом в глотку.
– Мне уже, Никитич, поплохело от твоего угощения. Ты чего не спишь?
– Того же, что ты, братец. А кому щас хорошо! – удивился морской волк. – Все я об внучке думаю, нашей салажке. Прости, прожужжал тебе, старый, всю громкую связь. Она у меня, как волна в голове, долбанется бортом об жизнь, и все. Якорь ей нужен, и ты нужен – швартовый. В виде отца, в виде почти моего сына и духа строгости и распорядка побудки и заправки сном.
– Никитич, ты говорил, приходила? – тревожно переспросил рассказанное раньше, будто от этого успокаивался, журналист.
– Была. И даже сночевала пару раз основательно и спокойно, – гордо заявил отставник. – Не зря мы тут… сушки грызем. Здесь ночевала – тучкой плакучей, в музее великом следов флотской славы. Заметил, гляди, сколько новых экспонатов, – бывший тесть поднялся, очутившись головой почти у потолка узкой каютки освоившей причал дизельной громады. – Вон, глянь, – повеселевшим тоном доложил он и простер к стенке толстую указку левой руки, обернутую в форменный рукав кителя. – Вон, новое. Братцы офицеры притащили, кто что. Фотография морского и берегового прощания с дизельком «Скороход», ну тогда, помнишь, история тяжкая была. А вот флотильный стяг черноморского дивизиона – это уж с Севастополя мичмана-копатели по глухим углам добыли… красавец. Горжусь, понимаешь, что воинские и штатские знают о нас. Память, брат, она дороже медалей. Насовали при бровастом, добрая ему, фронтовику, память, а куда их теперь девать, небоевые, не знаю – все несут и несут. А боевые, даже родичи и наследники, и те в тряпках ховают и не дают. Говорят, тут наша капля крови по рождению. Кабы не эти медали, и нас не было бы.
– Так приходила Эля? – вернул капитана из музея журналист, вполуха прослушав экскурс флотского ветерана.
Каперанг, крехтя, грузно опустился на лавку, согнал ладонью бисеринки пота со лба и оправил расстегнутый китель.
– Душновато тут, все стараемся сохранить натурность, похожую жизни кубрика. Рискнули только позвать умельцев – дверь в титане выковыряли. А то как школярам залезать, через люк? Нацедить тебе с полноготка?
– Нет, уже нагрузился, – прикрыл ладонью свой стакан Алексей Павлович и, чтоб не огорчать бывшего тестя, добавил: – Выше ватерлинии.
– Прилетала, чаечка, – скривился отставник. – Ты ведь, Лешка, знаешь, что я к тебе всю вашу совместную с Альбинкой военную неудачную кампанию относился как? Как почти к сыну, приемышу, сыну морского десанта полка. Не ты виноват, что дочура непутевого выбрала, не из того дивизиона – простого интеллигента пера, доброго забияку газетных кляуз и совестливого потакателя пытливых людей. Научный журналист это разве муж? Это пороховой запал прогресса, а не квартирмейстер бабских утех. Помнишь, сколько раз я по твою сторону борта занимал диспозицию?
– Всегда, – кивнул головой экс-зять. – Это правда, только Альбинку травили.
– Ну! Почти. Травили слабые ее концы. Из-за этих дел клевались, я кричу: «Рожай, вытянем эту снасть», из-за наметившегося дипломатического хахаля сутяжничали – я ору: «Аврал, все по местам, задраить входные двери, никого из квартиры не выпущу, пока не замиритесь». Было?
– Так точно.
– Вот оно и есть. А поход ваш завершился пробоиной семейной посудины. И зря я тебя жалел, когда чертову Альбинку, шельму с возгоревшимся боезапасом, от тебя, дурака, оттягивал. Она ведь мне кто? Сирота невинная, при живом отцовстве. Мамочка ее, Тоня моя, умерла не сказать рано… А просто совсем невовремя, должна была пять раз меня пережить и по мне венок на воду сбросить. Особенно после хода подо льдами на «Акуле» и пуска двух 52-х. Сгорела моя свечечка…
Офицер поднялся, прошествовал в угол кубрика, поглядел на большой портрет молодой навсегда своей супруги, оправленный для чего-то в открытую серебряную ризу, и перекрестился, пару раз клюнув головой к портрету.
– Сирота, отец то в штабах, то на учениях в море, то в патрулировании по три месяца. Девчушка одна возле океана, с неграмотным дядькой и его безмозглой поварихой-матреной. В школу – как на праздник пятиклашкой бегала, сама передничек кружевной стирала, никому не доверила. Тоня уже тогда болела. Говорит: «Мамочка увидит, какая я чистая». Сирота, что с нее за спрос. А через пяток лет, когда я стал засыхать у моря и пошли разговоры – в штаб его, в штаб, я и согласился. Приехал сюда, думал: на новом месте забуду свою судьбину. Нет, брат Алексей Палыч, от судьбы в дальний поход не сбежишь, от семьи в штабных околотках не отсидишься. Надо, как проклятый, всю жизнь палубу под собой драить и орудие мозгов швабрить. Нету мне прощения, что я Альбинку-сиротку не вытянул, шмыгнув в штабную канитель. И тебе прощения нет, хоть я тебя не виню. Вот, гляди, видишь телогрея?
– Да, – вяло глянув, ответил неудачный зять. – Что за наряд?
– А то, – сообщил каперанг, скидывая китель и натягивая маловатую ему и грязноватую одежку. – Не было у вас с Альбиной общего тепла, когда вы за друг друга по-кошачьи вцепились, по молодым годам. Ты холодный, как орудийный прицел, потому что любишь умом, а она – горячая, как блин с камбуза. Вот и все. А общего тепла нет. Гляди – телогрея. У меня на плоту трое матросов выбросились с тонущего катера «Шаровая молния», когда газотурбинка у них шарахнула и после как он задней ляжкой на камни влез. До берега – пять километров ледяной воды, плот в море понесло. Знали, надо выжить, скорее сообщить, что сидят вблизи чужих берегов. Чтоб пусковые «Москиты» врагам не попали. Так они двое суток грелись, прижавшись друг к другу, телогрею на два часа передавали, чтоб свое тепло боевому соседу скопить. Я эту телогрею сюда притащил, после как судили и оправдали с моей и божьей главковерха морей Посейдона помощью единственного незамерзшего, потерявшего глаза навсегда бойца. Самого что ни на есть по званию младшего матроса. Вот как тепло от человека к человеку блуждает, особливо от сироты к сироте. Ты, считай, тоже ведь приезжая в город сирота, хоть и сам себя образовал и обустроил… Что за стакан взялся? Неправду докладываю? Ну, давай хлебнем. Ладно, я теперь отставник. Что я, дурак строевой, Альбинке, молодой затейнице, необученной городским ямам, мог дать. Наору, за косу по паркету пробуксую, вот и все. Проглядел родного человечка… Я тебя, Лешка, не виню, но и ты тоже… умник дурак дураком, хоть и не сошлись, как теперь пишут, ваши характеры борт о борт. Но ты, если внучку мне, Эльвирку, упустишь – будешь мне враг. Вот и весь доклад и весь сказ, кто кого в море спас…
– Ваши слова, Никита Никитич, мне слушать тяжело, – сообщил подельник, почти опустив нос в недопитый стакан. – Я все понимаю, но ничего с собой поделать не могу… Судите. А Элю, кротом уроюсь, на рее удавлюсь, вразнос не отдам.
– То-то, – мрачно поддержал каперанг. – Ты с Элькой-то поосторожней, не дави, как я дочь. Про рею и шею… У нее сейчас возраст. У них у всех сейчас в этом возрасте в мозгах рогатая мина замедленного движения, все норовит торпедировать своим залпом нашу затхлую местами желтуху. Знаешь, что у нее теперь в аппарате мозга заряжено?
– Плохо представляю, – съежился незадачливый папаша. – Поговорить бы с ней подольше, спокойно, порасспросить… Посидеть где-нибудь молча, не торопясь.
– А будет ли с тобой люки отдраивать? Не знаю. Может, задумала, что вы на нее нарочно наплевали и бросили. У нее теперь завелось в мозгах одно – миссия.
– Миссия? – ужаснулся отец. – Миссия? У позавчерашней школьницы восемьнадцати лет. О ком, почему?
– Пришла сюда, – удовлетворенный ужасом зятя, доверительно сообщил Никитич. – Ночевала, я ее тремя одеялами укрыл, два обогревателя врубил. Замерзла, дрожала. Все, говорит, дедуля, все меня забыли, и теперь я живу одним – с миссией.
– Ничего не понимаю? – промямлил журналист.
– А чего не понять? И я ничего не понимаю. Когда лодка ушла под воду, разутыми глазами да по перископу ее углядеть сложно. Врубай эхолоты, сонары, спецаппаратуру уплотнения помех. Вот так. Полезла она, по рассказу глядя, к каким-то сухопутным котикам или полным моржам…
– С миссией? – невпопад встрял Сидоров. – Борьба за природу?
– Да погоди ты ерундить, Лешка. Слушай. Устроили они как-то, эти котики – а котики, потому что лежбище у них, там живут, там гниют, там и дохнут, и спариваются, – устроили строевой демарш. Погоди, не сбивай с галса. Все они там, как недоспелые одни гении, – докладывает эта глупышка наша. Только непризнанные, не только другими, офицерским и гражданским контингентом, но и сами друг другом. Плюют и мечут один в другого икру минтая. Этот ее, теперешний, как выражается, «бесконечно любимый мерзавец», попутчик и друг, чтоб его, забыл… Ахынка, что ли, Акишка, так тот – миссия. Нигде не учился, ничего, кроме баб, не кончил, выкинули за борт с первого курса второй судимости. Но гений, девятый вал мыслей. Называет себя… префоран… перфорансист.