– Деда, уходи. Я уже скоро сама… – пролепетала внучка. – Любовь кончается.
Полковник морских сил еще пяток минут шептался и уговаривал внучку, а потом в бессилье поднялся с колен, на которых стоял, и вывалился из комнатенки. Потом оправил форму, вынул кортик, оглядел его и крепким шагом отправился назад, на заседание комиссии. Когда он вступил в заводскую залу, что-то неуловимо изменилось в течении концерта-заявки. Висела предгробовая тишина, а по зале, видно, с последним номером отборочного тура, метался с косым, облитым потом лицом АКЫН-ХУ и размахивал, метя сжать головы публике, добытым где-то сельским допотопным серпом. И орал, страшно дергаясь и время от времени икая и давясь слюной.
– Я, магистр темной магии АКЫН-ХУ, я врио Вельзевула на стухшей, набитой падшей падалью планетке Земля, – визжал, не попадая в падежи и суясь к шарахающимся зрителям. – Взвоют ветром младенец тьмы, отвалятся дверцы и щелки космопомоек и щедрых дыра галактикой е. И забредет в ваши домы мрак и морок, стон и сон нищеты и срамной болезней. Смерть спешит, бредет гость к отринувшей рукуположение мага. Бойтесь обидеть щербатую князя, отбить фарфоровую головенку образа детий ваших, и станут те дочерью мшистого дна валгаллы и проститутки гномов и элей. Ты, – крикнул он одной отпрянувшей в ужасе толстой прыщавой девке, мучающейся на раскладухе рядом с малоподвижным, чуть живым бутафором, выглядывающим, впрочем, хитрым вороватым глазом, – ты потеряешь последний волос за диван Страны Грез, ты – уронишь свой орущий морщинистый плод в омут мутной реки ХУ, если окотишься копченой свиньей, в реку прошлых времени, а ты, крыса пустых полей, набедренная тряпка возле лучистой страной У, усмешки космогона планеты галактик Е, ты разорвешь язву своей до гнилой костей и скинешь стухшие пустые резинки грудей свои в кипяток нашей веры – лишь бы еле доступная ужо к тебе боль заглушит от влечение от грома моем насланных мук.
Вы все, срезанные завядлые колоски воинством Ахметатона, внука Ры и правнука от кошков стороннего подземных царствий Ю – все вы такие будешь прокляты и распятые и расшестые моими отшельниками змея полян ГОПОСТОПА и гада лесин ХОЛОПОПА. У тебя, – взвился АКЫН, хватая какого-то попавшегося перепуганного в бархатной курточке и лентах, по виду мастера кистей, – у тебя тетка ПОЛОЗ с прибывших из туманных холма прихвостнем ДЕРВЕНЕМ и ШМОНЕМ высосут твою горькую лимфу, и будешь ползать, кусая от боли свой солоп и грызя гроздья грануломатозия, – и ловким движением кисти наглый шельмец срезал серпом подчистую все пуговки на кафтане живописца. – А ты, – схватил он другого, – не пошедши под науку пришельца небес и вертухая богов АКЫН-ХУ, отверзнутый знанием шагреневых кож мальчика убиенного Димы и погубенного Климы, ты сам, отблюдье темного моего пира, сам черканешь от тоски и воя бритовкой, тенью серпов моего, по голому брюху с набитой жвакой и булькнешь последним бутылем, ибо кровь твоя – синие теперь чернила моего приговора – испарится, шипя шипром, к свальным небеси.
Развернутся пропасти воли, – завопил АКЫН-ка, вновь выбираясь к авансценке, – упадут дщери богов ваших к грязным копытам моего зверя Тельца, грызущего крест свой. И всем вам, перьям заразных голубиц, выйдет мое клеймо на лоб с калмыцких болот, где оставил я меч любви своего. И сожжет вам, и деткам вашим, аминь. Покайтесь!
Тут почувствовал вдруг шатучий от ора и машущий без разбора серпом дикий АКЫНка неудобство у горла, потом тяжесть, после непроходимость нужного для визга легких газа и вскоре и вовсе легкую удушенность. Бравый военмор схватил сзади бесящегося волосатого монструса за горло, сжал еще крепким морским узлом и тихо приставил острием кортик тому к кадыку.
Кадык дергающегося пророка судорожно забегал по горлу, как челнок испорченного ткацкого механизма. Зал-цех-завод пораженно замер. Каперанг нажал острием на кадык и капля почти черной крови упала на голую шершавую шею безумца. «Резать до конца или погодить?» – как в полудреме, спросил флотоводец. И тихо прошептал в волосатое, плохо чищенное, воняющее воблой ухо:
– Еще раз Эленьку, девочку мою, хоть мизинцем тронешь – навсегда заткну твой конец тебе в пасть. И выть кончишь. У меня на базе Морфлота в углу с военки рогатая мина. В жопу тебе затолкаю и подорву. И до того света не доберешься от геморроя, кусками на палочки натычет матросня.
– Эй, пусти, дед, – прохрипел отправляемый на тот свет. – Пусти христаради.
И военмор отпустил кашляющего застарелым с нар туберкулезом пророка и, смахнув рабочий пот из-под фуражки, отошел в сторонку.
АКЫНка обвел безумную толпу взглядом. И зашуршали фантиками, зашелестели колготками вдруг все, как очнулись от наваждения, захлопали, заорали, приветствуя инсталляторов, исполнивших мастерский перформанс.
Полубезумным, лунно-мучным взглядом обвел мистик-новатор подтянувшуюся к эпицентру событий толпишку. На кровяной капле, съезжающей по шее, уселась мелкая муха и, зудя, взялась за редкое пиршество. АКЫНка почти умирал: он сам всегда обоссывал всех и выламывал пальцы и руки, он давил этих червей босой пяткой и прижигал марихуанистой цигаркой-самокруткой. Угощал кнутом прощения и пряником пощечин, плевал в рожи и реки ихних бонз и дурил их дешевые копеечные на распродаже последнего суда душонки своею липкой и склизкой, затуманенной блевотиной слов хитростью. Изворотливостью мелкого грызуна, прикинутого подземным зверем и прописанного в Тартаре.
А теперь они хохотали над ним! АКЫНка поглядел на среднемерного адмиралишку и понял: сейчас отсечет его заряженную военной тупостью башку, и оттуда поднимутся на секунду два фонтанчика для утоления печали его. И он поднял над головой серп.
Так оно и случилось бы. Но, как всегда, в этих особенно значимых точках жизни происходят досадные осечки, глупые недоразумения и несообразные безобразия. Всегда дебильная усмешка судьбы затыкает рот воплю сладкого отмщения, и кремень воли вместо взрывной обжигающей искры смерти выплевывает дымок пучимого кислой капустой живота. Ведь за несколько секунд до события, прячась за аплодисменты и овации перформистам, один господин понял, что настал его час. Не все бушевать, и хлопать, и визжать разным неумехам, сказал себе ответственный вохр Горбыш, прикативший в этот притон лунатиков на мотоциклетке с в который раз перебранным зачуханным мотором. Он уже увидел, что все эти – головастики, лягушачья икра, бздуны и кислый щавель – ничего не могут по-настоящему. И что пришла минута Горбышу утереть им ботинком нос.
Кто знает, почему тому или этому из нас в какой момент приплетается озарение. И шепчет: вот твоя минута, вот твой шанс родной. Может, верхние люди с облаков спускают выбранный ими по настроению тумблер, или нижние нелюди из огненных катакомб и ледяных ноосфер жмущейся на своей орбите матушки Земли жмут случайным локтем на незаметную кнопочку. А уж отчего вохры делают то или иное, того ни снизу, ни выше уж никто не разберет. Но ясный и точный звоночек вдарил в голову до этого обретавшегося в пораженческом тумане Горбыша, и этот Горбыш вышел в круг.
Ловким движением пожарного человека он ткнул на заблеванный пол Пьеро и сорвал с него и натянул на себя ласты. После вырвал у этого же бесполезную голубому гармонь и растянул меха. А уж тянуть гармонь он умел. Недаром в их далеком поселке с детства стоял возле лузгающих, трещащих домином и гармонями горлопанов. И широко растянул вохр прекрасную плясовую, красу пьяных застолий, от которой и мертвые черти вскакивают и дурят мехом, и прошелся в ластах вприсядочку, и в раскорячечку, и бочком: «И-эх схватил хло-опчи-и-иик, га-армошеч-ку, и-эх да порвал на-астень-кии лукошку-у… и-эх… да…» Ласты его, сорванная тут же с полковника фуражечка и пальцы на клавишах замелькали, как дни на проклятой дороге жизни. Зал ухнул в ладоши, подыгрывая плясовой.
Но АКЫНка поднял серп, и луна ударила в глаз дикого певуна того мира, и вохр это увидал, не зря он был гармонист от бога и, когда наяривал, все чуял и подмечал. Тогда вохр сделал одно, что могло сломать пополам и луну. Он откинул взъярившуюся в полете гармонь, и та, родная, совершив пируэт замысловатей премьерского, уселась, хрякнув, на серп дуралея с волосатой, как войлок, грудью. А сам вохр, упав на передние лапы – ах, жаль, что не случилось еще пары ласт! – страшенною псою и собакой, какие иногда бродят у них от станции до леса, выглядывая припоздавших и шатучих, бросился на АКЫНку, лая припухшим сразу языком, пуская бешеную слюну и норовя вырвать из груди клок, а то и целую шкурку шерсти. На память об этом прекрасном дне. И АКЫНка оступился на шаг, отступил и, повернувшись, боком, как получивший предпоследнюю пулю яда святой грешник человек Распутин, бросился, изрыгая проклятия на всех живых языках и ковыляя прочь. Ну не актуальное искусство гармонь?!
И тогда после всего Горбыш еще получил удостоверение сатисфакции этого дня, что, мол, да – твоя минута пикнула, трухнув ногой уже на улице, отъезжая, ржавую педаль мотоциклетки, когда подошел к нему со злобной миной вывернувшийся из «Лексуса» затекший в ожидании Моргатый и жестяным тоном спросил:
– Ты чего тут потерял, вохра?
Горбыш оловянным глазом поглядел на ранее кутавшегося в недоступный кожаный плащ и цинковым тоном выплюнул:
– Мы уж тут знаем. Пакет вам передать.
– Какой пакет, где? Давай, – испугался мачо.
– Устный, – пояснил человек с непростым знаком «М. Г. Университет» и в одной забытой к снятию ласте. – Велено передать: «Так держать!» – и захлопав техникой и кашляя в дыму, укатил.
А Моргатый сжался и подумал: этот – мачо. «Я мачо внутри второго, может, третьего городского кольца. А этот – мачо вне его. Там, где выползают глухие туманы на комканые, как простынки, поселки и пригороды. Где лежит другой мир и страшные псы выгрызают холодных бегущих людей по пути от платформ до первого ларька, или где одинокие грустные мачо выходят на сельские, утрамбованные зверьем тропы, держа за пазухой серп, кистень, оглоблю или, на худой конец, молот. И глядят на мир улыбчивыми губами с чуть спущенной на угол желтой слюной.