Я всю жизнь была веселая фетровая шляпка с перьями, которая пыталась влезть на упрямую голову классной строгой дамы, любительницы карцера и органного молота. Сидела деревянной дурой возле этих труб, уносящих тебя якобы в небо, и думала, как бы мне от этих ангелов отвалить в свой роскошный садик и полить свой скромный пестрый цветничок. И поливала слезами.
Только несколько раз мы были не кошка с собакой, а медведь с кадкой меда. Знаешь, Фирка, однажды это было, помню… Заплыли с ним на лодке в грот, под Гурзуфом, когда капитан нас на радостях пристроил в военный санаторий. Отплыли далеко, увидели светящуюся щель, и он подрулил туда. Маленький грот, где от солнца снаружи отломились осколки, залезли к нам и поселились в воде, играя, как стремительные серебристые рыбки. Рябь, дно невозможно было разглядеть в сияющей пестроте бегающей воды. Знаешь… Долго целовались, а потом я сказала:
– Если сейчас брошусь в воду, то буду такая же искринка, растворюсь в этой пестрой морской суете, ты поглядишь и не увидишь меня среди других. И скоро, скоро забудешь.
Потом я прыгнула в воду и поплыла. Но он, этот муж, тоже сиганул за мной, обнял и, держась за край лодки рукой, сказал:
– Вот и нашел среди всех других свою искорку, свою волну и свою золотую рыбку.
– Золотую рабу, – засмеялась я в ответ и обняла его за шею. А он плюхнулся с головой в воду и вынырнул, отдуваясь, как тюлень.
Вот через год и родилась из этой пены Эльвирка. Один всего раз… или два… я оказалась нужной шляпой.
Фирка нежно рассмеялась и еще сильнее притиснулась к подруге:
– Да не стучи ты зубами. Холодно, ну и черт с ним. Скоро откроет, гад. А я, Альбинка, знаешь, всю жизнь и правда простучала зубами. Холодно без любимого мужика. Так, бродят какие-то головы, пестики, предлагают временный причал. Всем нравится крупная правильная задница, но не устраивают хлопоты вокруг нее. Всю жизнь прохлопала зубами, как голодная акула.
– Да какая же ты акула, – возмутилась дочь военмора. – Ты дельфин, одинокая дельфиниха, плывущая без стада по простору.
– Дельфи-ин, – согласилась Фирка. – Ты не обижайся, но скажу тебе правду. Было у нас все это с Сидоровым всего несколько раз. Так, от случая к случаю. Но один раз, и правду, запомнила. Очень мне было хорошо. Не обижайся. Не в постели, нет, не в ресторане и не в шумной пьяной компашке, где всем все равно, кто с кем. Мы ходили на концерт органиста, он взял билеты и пригласил.
– Это я отказалась, – печально вспомнила Альбина. – Уже на закате нашей…
– Да… Что на мне тогда было нацеплено такое, сейчас вспомню. Какое-то черное шелковое платье с вышитой серебром рысью на боку до самого низа.
– Авторское?
– Точно, авторское. До этого три месяца сидела не разгибаясь с письмами, и по выходным. Огребла премию и у какой-то фифы со скидкой купила два раза надеванное. Та была в нем, как спичка в коробке. Боже, Альбинка, какая же я была красивая в тот вечер. Все смотрели на меня и на Сидорова, и старые драные коты, влезшие во фраки, и модные битники в вязаных ручных джемперах и двухсотдолларовых тапках. Все смотрели на нас и говорили тихо: «Счастливые». А потом я сидела на кресле, вертела мандаринку в руке, старый тогда уже Гродберг бесновался у органа, пытаясь заставить Баха играть его, этого Гродберга, музыку, и мне страшно хотелось, Альбинка, раскрыть розовым ногтем мандарин и сунуть по дольке ему и себе в рот. Такая я была полная счастья дура.
– Эх, – посетовала Хайченко. – На мою бы, Фирка, фигуру твою прицепить задницу, да нахлобучить сверху твою умную башку. Сносу бы нам не было. Какая там Дженнифер Лопиз…
– Слушай, а где этот горный баран, тоже – зиндан устроил. Мы уж с тобой засыпаем, впадаем в зимовку, это нехорошо. Обещал прийти ледяных трахать. Я уже ледяная, я б его так…
– И я, – вяло аукнула Альбина.
– Давай ругаться, – бодрясь, потребовала специалист по письмам. – Собачиться давай, а то сдохнем.
– Ты! – тихо крикнула Хайченко. – Ты увела моего мужа, свинья морская. Тебе плевать, кто чей муж.
– А ты!.. Его не любила, собственница. Заграбастала мужика, чтобы устроить театр кукол. Не любила, а устроила театр теней.
– И ты не любила, – воскликнула воспитанная морем. – Просто налетела девятой волной на растерявшегося пловца и накрыла с головкой.
– Не получается ругаться… – тихо подытожила Фирка.
– Тут не получается. Тут только дружить удается, на этом собачьем солнцепеке.
– Давай говори что-нибудь. Давай песни петь. И я буду. В две дуды… Как орган…
Через час входная дверь бывшего бомбоубежища ухнула, и в нее влетел, засовывая две сотенные зеленые бумажки за пазуху, Алик. За ним споро следовал странный тип, волочивший на плече огромную телекамеру.
– Да ни спищи, ничего с ным не будит. Баба крепкий, я щупил. В нарды только два партий успел одного обиграл… с наший района…
Алик радушно распахнул пахнувший холодом рыбий зверинец, и оператор врубил пучек света от расположившегося на плече батискафа, и мягко зашуршал мотор, бесконечно тиражируя статичную картинку. На скамейке, почти обнявшись, сидели две ледяные куклы. И улыбались.
А тут еще вот что. Вохру Горбышу и господину слесарю пробраться за бастионы «Вонь-завода» оказалось весьма непросто. Будет охота – суньтесь сами. Во-первых, как и везде в приличных местах и для порядочной публики, – достойный фейс-контроль. Если рожа твоя не хамская, ухмылка – детская, на ушах у тебя не качаются миллионные брулики или топтаные кроссовки для вывертов и кривляний, а в носу серьга висит прямо и кисло, а не как пристало раненному в мягкую ткань пирату, можешь вполне, если станешь напирать в спины, да еще толканешь какую малолетку в недопитую поллитруху дорогущего шампанского, – вполне получишь раз и еще – эх! раз, и еще – эх!., не только по фейсу от угрюмых мужиков, механически вращающих кулачинами под присмотром управляющего этими манекенами вертлявого жидкозадого педагога.
Далее, «Воньзавод» – это, сами понимаете, просто ловкий фокус слова и пьяная фигура речи, а на самом деле под обидно невзрачным фантиком кроется карамелька с такой начинкой, что и привычный к надоевшей дури обомлеет, оборзеет, облюбуется, а потом и обоблеется и обмоется в чистом, пахнущим женским шипром мужском уголке. Это раньше, тогда еще, когда синие и алые звезды любили ночами и утрами сверкать над городом и хозяин города и пригородов, спокойно трясясь, вкушал роскошными ноздрями фимиам замов и чудесный порошок и у него мохнатые обезьяньи брови танцевали гопачка и летку-енку, это тогда еще встречало путешествующего на дальних подступах, возле приречных лачуг и прибазарных сараев, огромное смрадное облако, стозевно и лаяй. Мимо легкого на ногу путника или забывшего нужный адрес путаника в ужасе шарахались и рассыпались из этих мест шавки всех пород, отожравшиеся на людской нищете и глупости крысаки, и стремглав разлетались, будто крылатые мыши, коты, даже не поводя носами в сторону визжащих мокрых кошаток.
Место это было дикое, «Жиркомбинат». Беспрерывным похоронным церемониальным караваном сновали внутрь полные спелой взбесившейся нечисти, а обратно – пустые короба на вращающихся колесах, и «комбинат» наполнял городские небеса и низинные, еще с неостриженными садами, просторы невыносимой для любого подсолнечного создания вонью.
Дело было вовсе не в том, чтобы обеспечить богатой державе впрок, на случай возврата темноты или святых ценностей, свечной запас или завалить сельские прилавки в перекладку с осточертевшими крабами налитыми коричневой слизью шматками мыла, больше напоминавшими готовый хозяйственно взорваться тротил. Тут виноват, видно, был все же заведенный порядок, когда бездомная, готовая обезуметь и вцепиться тварь, отправлялась на переплавку, неустойчивый, подозрительно занятый элемент – на сто первый километр, а тогдашний Антон Антонович – на книжный абонемент, чтобы установить редкое дефицитное сочинение собраний в очередной упорядоченный неразрезанный взглядом ряд.
Знаете, мы бы не стали, пожалуй, сильно клясть те непорядки: дело прошлое. И глядя нынче слезящимися гнойными глазами на вопли колченогих старушенций, костлявой стеной встающих на защиту зверушек, на пожилых гарпий, похоронивших уже по три-четыре мужа на ближних и дальних погостах, а теперь слюной и клюкой тычащих в рожи бусурманам, загоняющим мурлыкающих бесхозных тварей в новые короба, – глядя на это, сказали: возьмите, бабушки-тетушки, по одной этой живой душе в свои кислые от щей хоромы с обвалившимися от пьяных соседей потолками и с покосившимися от грома подростковых магнитофонов стенами – и взлелейте. По одной – больше не надо, и даже не из-за «каждой твари – по паре», а чтобы, сплотившись, обильные старческие и зверушкины струи не затопили низлежащие холмы. Нет, будут шерстить и костерить на склоне никчемной старости и так ни бельмеса не смыслящую, кроме бакшиша, власть и позорить и обливать помоями и вонью волооких молодух и беззаботных саблезубых молодцов – с опаской косясь на стаи страшных псов, вальсирующих по краям поселковых отшибов и районных трущоб и глядящих на этих кончающихся на пороге их века юннатов капающими кровью глазами.
Теперь уже, слава времени, смрадного облака нет, а среди упакованной в плотные выхлопы машинных немолочных стад непомерной площади высится бывшая махина «Жирового комбината» – «Воньзавод», или проще «Музей зрящных искусств».
И вот Горбыш и господин слесарь, подъехав к оному и отойдя с опаской от перегретой мотоциклетки, осмотрелись, и глаза их, четыре, не найдя зацепки, поднялись по шершавокоричневой оболочке музея вверх. Там Горбыш узрел голубей, тужащихся метко посрать на него, а слесарь – прекрасный белый строй полураспахнутых к осеннему небу окон, куда вилась малозаметной конструктивистской выкрутасой изломанная и порочная, то есть с порожками, пожарная лесенка, достойная уже и персональных пенсий. К этому старозаветному приспособлению и прицепили налетчики свои руки, а потом и ноги и, устилая себе путь ровным матом, прибыли к окнам.