Серп Земли. Баллада о вечном древе — страница 28 из 66

И сразу полегчало. Будто Юра присел рядом и, помалкивая, так учтиво слушает. И забыла Анна Тимофеевна, что внемлет ей сама история в виде микрофона со змеевидным шнурком. Эх ты, история, история, да какая же мать скажет тебе, милая, про самый счастливый и самый горестный свой день? И как бы отодвинулись все эти люди, ждущие слова ее и вопрошающие. И все растворилось в синеватых сумерках — и телевизионные ящики на колесиках, и жадные объективы кинокамер. Остались только ясные, до сердца достающие глаза Марии Николаевны.

— Анна Тимофеевна, вы про тот день расскажите, про тот день, — мягко, но настойчиво повторял парень в кожаной куртке. — Что вы утром-то делали?

— Что я делала утром? Ах да, ну как же, как сейчас помню…

И вся ее жизнь опрокинулась в то апрельское утро.

Как же это было? Как же это было?..

В среду, поди… Да, в среду… Но при чем тут день, если уже никто на века не забудет даты?..

По нерастаявшей тропе, с хрупаньем осыпая схваченный рассветным заморозком снег, ушел плотничать Алексей Иванович. Обычное серое было утро. Но отсюда, сквозь даль прошедших лет, виделось оно теперь Анне Тимофеевне искристым, ослепительно играющим синими и розовыми блестками на проталинах, на заиндевелом палисаднике. И топор, небрежно заткнутый Алексеем Ивановичем за ремень, слепящий лезвием, тоже отражал свет этого необыкновенного утра.

Что же она делала? Ну как что, свое обычное крестьянское дело: принесла дров, сунула полешки в печь, лучинок настрогала, чтоб огонь побыстрей занялся, а когда уверенным дымком потянуло, за другое принялась, начала чистить картошку. А пока чистила картошку, заквохтали в сарае куры, тоже есть просят. Так одно дело за собой другое потянуло. Как оно в деревне-то? А их Гжатск и был тогда что ни на есть деревня… «Не о том я, не о том. Неужели так оно и было?» А что? Как есть… Но теперь она и сама не очень-то верила, что день начинался обычно. Где-то уже пролегала невидимая черта, отделившая одно время от другого, предыдущее от последующего. Когда же это она услышала: «Мам! Наш Юрка в космосе! Радио-то включите, господи! Ну скорее:!.. Радио!»?

И все закружилось, завертелось… Где? Какой космос? Почему Юрка? Первое, что уловила Анна Тимофеевна в малознакомом слове «космос», — предчувствие какой-то страшной, грозящей бедой опасности. Эта опасность блеснула слезами в глазах соседки, вырвалась ее причитаниями: «Что наделал, что наделал! Не подумал о малютках!» «Перестань, — успокаивающе сказала Анна Тимофеевна, — сейчас разберемся». И припала, прильнула к приемнику. Но на всех, на длинных и на средних, волнах, сколько ни крутили ручку, гремела маршами одна и та же музыка, и никто, ни один человек на свете, не мог подтвердить, что в космосе именно Юрий. «Честное слово, он!» — всхлипнула соседка, утирая слезы.

Вот с этой минуты и началось все, что было потом. Еще не осознавая всей беды, которая могла обрушиться на их дом, но понимая, что ничего теперь уже не остановишь, как бы ни обернулся этот почему-то взволновавший всю страну полет, не зная, сколько времени будет летать Юрий в своем космосе и опустится ли на Землю вообще, замершим в тревоге, готовым вот-вот разорваться сердцем Анна Тимофеевна повернулась к той, которой сейчас было всех тяжелее, — к Валентине, жене Юрия. А его две маленькие дочурки? Им-то она еще могла бы хоть чем-то помочь… «Я к Вале», — твердо сказала она и начала собираться в дорогу…

Когда осенью сорок первого года в Клушино входили фашистские оккупанты, она собрала в избе ребятишек, усадила возле себя и повернулась закаменевшим лицом к порогу — могло быть все, все что угодно…

И в то апрельское утро, торопясь сквозь теперь уже неслышное ей ликование города к железнодорожной станции, она думала только об одном — о том, чтобы успеть очутиться рядом, если придет роковой час.

Вагон был набит битком. И, прислонясь к стенке, Анна Тимофеевна с настороженной ревностью стала прислушиваться к разговорам. Все только и говорили что о майоре Гагарине и о его полете в космос. И эти возбужденные пересуды о человеке, который сразу стал интересен всем, восхищение кем-то уже знаменитым и недосягаемым начали проникать в сознание сомнением: да ее ли в космосе сын? И чем больше она об этом думала, тем сильнее одолевало смущение: ее Юрий был старшим лейтенантом, а этот майор. Да и мало ли на белом свете Гагариных! Вон даже были, говорят, в князьях… И, поддаваясь все новым и новым доводам, она уже как бы стеснялась себя, с облегчением утешаясь тем, что не очень-то торопилась сказаться Гагариной.

Если бы она встала и объявилась, ей бы уже не дали сесть, ее подняли бы на руки и так, на руках, понесли бы на Красную площадь. Но, предчувствуя что-то очень большое и важное, что отныне перевернуло жизнь, она с крестьянским терпением и привычкой не выказывать раньше времени радости все смотрела в окно, торопя километры. Тревога пока что была сильнее.

На московском перроне взбудораженные пассажиры ринулись к выходу из вагона, затолкали. Как она добиралась дальше?

У подъезда Валиного дома шумела, волновалась толпа. Анна Тимофеевна с трудом протиснулась к лестничной площадке, и тут какой-то мужчина, нацелясь в нее фотоаппаратом, крикнул: «Братцы, так ведь это она!» — «Кто?» Толпа расступилась на миг. «Мать Гагарина! Смотрите, до чего похожа!»

Остальное Анна Тимофеевна припоминала смутно. Разве что суетливые руки Вали, мокрые и соленые от слез ее щеки, ласковые голоса ничего не понимающих внучек. «Он уже на Земле, — сказала Валя. — Где-то возле Саратова. Ты, пожалуйста, не волнуйся, сядь…»

Что еще могла бы сказать истории Анна Тимофеевна? Что?

Замолчал бойкий парень в кожанке, опустил микрофон. Словно отяжелела в руке у него эта блестящая штука. А тот ящик на колесиках немигающим глазом уже на Марию Николаевну уставился.

— Что сказать? И мой красный день тот же самый, что и у Анны Тимофеевны… Приболела я тогда. И как сейчас помню, лежала на диванчике, слушала радио. Вдруг позывные, да такие тревожные, как, бывало, в войну. Перехватило у меня дыхание. Потом слышу: «Сообщение ТАСС… Гагарин…» И совсем сердце замерло. Ну, думаю, это не иначе как Сергей размахнулся… Откуда только силы взялись — встала и до той минуты, пока Юрий не приземлился, места себе не нашла. Для всех это была мечта человечества, а для меня — мечта единственного сына, мечта, можно сказать, его жизни…

Переменилась в лице Мария Николаевна, будто не фотовспышкой, а светом воспламененных дюз озаренная, и шевельнуло горячим ветром седые локоны. И вот он, Сергей, вошел. Для кого Сергей Павлович, или эСПэ, а для нее просто Сергей. «Мамочка!» Уткнулся в плечо. А на голову глянула — у сына уже сединой все перевито. «Поздравляю, Сережа, поздравляю…» «Ты знаешь, мамочка, а ведь я сам мечтал полететь, сам… Ну куда уж с таким двигателем. — И все на сердце показывает. — Зато Гагарин — богатырь! Отличный парень, мамочка…» Тому, что сам полетел бы, не удивилась — с детства любил мастерить крылья, а юность вся в небе, в голубых росчерках — учился летать. А теперь вот другому собственные крылья отдал.

Юрия она увидела в тот день, когда словно вся Москва по Ленинскому проспекту перелилась во Внуково. Когда симпатичный парень в летной форме подошел по ковровой дорожке к трибуне и начал рапортовать, все пыталась разглядеть своего Сергея.

А уж совсем близко познакомилась с Юрием на каком-то торжестве, Сергей подвел его под руку и сказал: «Вот моя мама…»

А потом… Почему из таких значительных дней выпирают какие-то пустяки? Когда расходились по домам, не могла сразу надеть ботики, не поддавалась застежка. Тут как тут очутился Юра, встал на колено, помог…

— Интересно, — вздохнул парень в кожаной куртке.

Анна Тимофеевна, опустив голову, молча разглядывала свои руки, вытянув и чуть растопырив пальцы, словно еще что-то припомнила, но такое, о чем бесполезным считала сказать. Сидевшая напротив Мария Николаевна зябко куталась в платок, хотя в комнате было душно, жарко от ламп, которые беззастенчиво высвечивали каждую морщинку на размягченно-утомленных лицах двух уже совсем старых женщин. «Господи, да о чем же это мы говорим? — спохватилась Анна Тимофеевна. — И как это можно всю боль выказывать на таком свету, при таком народе».

Наверное, ее мысль дошла до парня в кожаной куртке. Щелкнул выключатель, и в комнате сделалось сумрачно. И стало видно, как горят, дрожат в сиреневых окнах красные и зеленые огни Москвы.

Юрию сейчас сорок третий шел, а Сергею исполнилось семьдесят. А где же их-то жизни, материнские? И не опрокинулись ли они — с молодостью и старостью, с радостями и невзгодами — в один тот прекрасный апрельский день как в огромную, бездонную чашу неба?..

ЧЕРНЫЙ ОМУТ

Странно — только теперь, много лет спустя, он понял наконец, почему деревня, стоявшая, в общем-то, на ровном месте, называлась Малые Горки: крайними домами своими единственная ее улица, длинная-предлинная, там, где доживали свой век липы барского сада, уже словно бы облысевшие, скатывалась под горку к речке. Горка была крутая и разгонистая — если съезжать по ней на санках или лыжах, то уж точно выскочишь на лед, жесткий, как наждак; если же рискнул на велосипеде — жми на все тормоза. По этой горке, еще когда были ребятишками, любили сбегать к берегу просто так, босиком, раскрылив руки, задыхаясь от ринувшегося навстречу ветра, так что если бы оторвать от земли заплетающиеся, уже не держащие ноги, то полетел бы легким планером над речкой, лугом, лесом и еще дальше, куда хочешь, куда только в силах достать взгляд.

Но ноги не хотели отрываться от земли, потому что для полета недоставало главного — крыльев, и, едва касаясь деревянными, онемевшими пятками травы, мальчишки сбегали вниз, на ходу сбрасывали майки и птицами, стремительными, как снующие тут же стрижи, летели с обрыва в воду.

Он помнил эту речку еще полной, налитой в берега по самые края, помнил чистую, холодновато-родниковую ее воду, совсем ледяную, перевитую жгутиками бурунчиков, темную под обрывом в том мест