Все газеты и журналы мира обошел рисунок Адама и Евы двадцатого века — бесстрастные контуры, симметрия и гармония пропорций. Визитная карточка, не позволяющая выносить сор из избы. А нищие на улицах европейских городов, а материнские и вдовьи лица с морщинками от невысыхающих слез, а калеки Хиросимы?.. В желтом листке дерева, упавшем с ветки, зашифровано больше, чем в этом рисунке, предназначенном сообщить иным мирам о цивилизации на планете Земля.
— Вы слышали новость? — спросил после минутного молчания сосед, думавший, наверное, о том же, о чем и я. — Наш телескоп «РАТАН» уловил непонятные сигналы со спутника Юпитера… С Ио, кажется…
Но мы уже подошли к лодочной станции, и на шатких трапах дебаркадера разговаривать было трудно. Сосед со знанием дела взялся за веревку, привязанную к железной скобе морским узлом, помог сползти в лодку мне и спрыгнул сам, тут же оттолкнувшись веслами. В тесном закутке причала стоялая вода уже покрылась ряской, и мы заспешили выбраться на простор, где даже рябь отсвечивала голубизной. Сосед, вызвавшийся первым сесть на весла, греб неумело, но сильно, и вскоре фигурки людей на пляже стали едва различимы.
Но странно, как бы далеко, мористее мы ни отплывали, вода не становилась чище, она была такой же зеленоватой, как в заводи у дебаркадера, с весел капали мутные капли, иногда создавалось впечатление, будто мы плывем по огромной чаше с высыпанной в нее и взболтанной зеленой манной крупой.
— Цветет, — сказал сосед, заметив мое недоумение. — Цветет море. Но это еще полбеды. Вон смотрите!
Я посмотрел в направлении его руки, бросившей весло, и увидел как бы мчащуюся нам наперерез маленькую торпеду. Это выглядывали из мути верхние плавники рыбы, похоже леща, который неизвестно почему решил так рискованно подвсплыть и явно лез на глаза людям. Теперь мы плыли как бы по живому расплавленному малахиту, весла тяжело шлепали по густой, издающей болотный запах жиже.
— Вон еще торпеда! — показал сосед влево, но и справа я уже видел точно такой же взрезывающий зеленую накипь плавник.
Рыбы сновали всюду, и чем ближе к берегу, тем их высовывалось из воды все больше и больше, словно они бессловесно о чем-то хотели сказать. Почему они так опасно всплывали? Что-нибудь мучило, пугало их там, в глубине, или они задыхались под плотным пологом ряски?
Только сейчас я обратил внимание на то, что рыбы плавали как бы вслепую, точно с завязанными глазами играли в жмурки, и, описывая немыслимые круги, все приближались и приближались к берегу.
— Местные говорят, что рыба больная, а чем, никто не знает, — без всякого сочувствия проговорил сосед и добавил, как мне показалось, с некоторым даже злорадством: — С природой не поиграешь… Отторгает она море-то… Настоящие-то моря, они миллионы лет моря, а этому без году неделя. Говорят, трава на дне растет и все прочее… А рыба, она чистую речку любит…
Сосед оборвал фразу и, приподняв весло, стукнул им по рыбе, подплывшей к нам с левого борта. По виду это был подлещик. От удара в нем что-то хрупнуло, он метнулся было в глубину, но тут же всплыл белесым брюшком кверху, мертвенно обвиснув плавниками.
— Зачем вы так? — укорил я соседа, чувствуя, как во мне поднимается неприязнь к нему. — Все равно же не возьмете…
Я попросил его дать мне весла и погреб обратно. Смотреть на это малахитовое, пахнущее ряской море, на рыб, неправдоподобно, словно они привиделись во сне, снующих почти над поверхностью, уже совсем не хотелось.
…На обрыв, с которого утром с таким восхищением разглядывал море, я пришел поздно вечером, когда луна словно тусклым прожектором осветила дали. Зеленоватый свет заливал все от края до края, и на миг почудилось, что все это — и новое здание с золотыми квадратами окон, и деревья, примолкшие в безветрии, — находится на дне мутного, зацветающего ряской моря. Только на самой поверхности, высоко-высоко, нерастаявшей льдинкой плавало облако.
Отсюда невозможно было различить рыб, ослепленно мечущихся, спешащих по зеленой жиже к берегу, как будто желающих крика, но не умеющих его издать.
«Если бы рыбы имели голос, сейчас стонало бы все это море», — подумал я.
А где-то над этим речным морем, над молящими о пощаде рыбами, над морем лунного света, далеко-далеко за Луной, за звездами мчались к неизведанным планетам станции, чтобы найти контакт с братьями по разуму…
ПЛАНЕТА ЗОЯ
Интересно, что я делал в ту минуту, когда босоногую, всю избитую восемнадцатилетнюю девчонку вели по морозному снегу на казнь? В лютую военную зиму жили мы в подмосковном городке с весенним названием Апрелевка, в каких-то десяти — пятнадцати километрах от Петрищева, и сейчас, пожалуй, можно припомнить то утро, не то именно, а такое же, потому что все утра тогда были похожи одно на другое.
Подталкивая штыками, ее вели по деревенской улице к виселице, а в это время мы, мальчишки, не за тридевять земель, а за каких-то два-три поля, два-три леса, толпимся, подскакиваем в подшитых валенках на синеватом, жестком, как стекло, снегу и протягиваем кто миску, кто кастрюльку к солдату в белом полушубке, который, взгромоздясь на полевую кухню, щедро наделяет нас гречневым супом.
— От мороз! Аж пидскакиват! — кричит, подбадривая нас, солдат по имени Гриша. А мы и зовем его не иначе как Гриша: «Гриша, подлей с сальцем!», «Гриша, кинь кусочек хлебца!». И Гриша не обижается, смеется вовсю, орудуя поварешкой, успевая заметить каждого, никого не оставляя без супа. С теплой, обещающей хоть какой завтрак добычей разбегаемся мы по комнатушкам длинного, похожего на барак дома, впрочем, тогда больше напоминавшего вагон, переполненный пассажирами, вагон, который неизвестно по какому пути и к какой станции гнала война.
К вечеру и похожая на допотопный паровоз с высокой трубой полевая кухня, и пятнистые, как олени, замаскированные под грязный снег машины, и пушки, остро пахнущие порохом, — все это уедет в сторону Петрищева, туда, где за синими лесами невидимо грохотал гром. С затаенным страхом будем мы прислушиваться к смертельным раскатам военной грозы, пока она не затихнет, не выдохнется. Алые сполохи опалят в той стороне хмурое небо над лесом. А утром следующего дня кухня вернется без Гриши, и другой, с печальными глазами солдат будет разливать в наши миски и кастрюли горячий гречневый суп. Может быть, именно в то утро Зою вели на казнь?
И вот я в Петрищеве. Тридцать снегов упало и превратилось в говорливые ручейки на улице, по которой шла под конвоем Зоя. И уже тридцать первый тихо и светло падает с небес на белые крыши, на белые палисады, на белую тропу, кажется только протоптанную и еще сохранившую маленькие следы девичьих ног. Вглядываясь в эти едва заметные вмятинки на чистом снегу, я вижу Зою — в ватных брюках, в толстой распахнутой фуфайке, с холодной доской на груди — и думаю о том, какая хрупкость души была упрятана в неуклюжую одежду и сколько сил потребовалось девочке, чтобы пройти молча, гордо держа голову. Я вспоминаю старинную книгу с гравюрой другой девушки — в латах, с мечом, на коне — Жанны д’Арк, мысленно сличаю эту гравюру с фотокарточкой, которую невольно оставил на память Истории фашист, снимавший казнь, и прихожу к выводу, что они даже и внешне очень похожи — Жанна и Зоя, словно вылитые сестры-близнецы.
Тонкие слюдяные снежинки падают на тропу, обжигают босые ноги. Но ногам уже не больно, вся боль ушла в сердце, скопилась и загустела в нем, давая терпенье для последнего мига. Десять, пять шагов до виселицы… Еще можно остановиться и все спасти, спасти жизнь. Но где-то там, за синей, в розоватых отсветах зубчаткой леса, — Москва… Кремль… Мама…
— Вот здесь ее и казнили… — говорит мне старушка в пуховом платке, повязанном до бровей. И в запавших, усталых от прожитой жизни глазах скудеющей памятью проясняется страшный тот час. В Петрищеве это уже последняя свидетельница. Когда старушки не станет, придется верить на слово только книгам.
— Мы тут вот стояли, — припоминает она уверенно, так, словно это было только вчера. — А ее, Зою-то, вон оттуда, из той избы, прямиком и вели. С лица-то она и так, видать, смуглая была, а подвели, гляжу, совсем почернела. И страсть какая молоденькая. Нюрка моя, и все. Так Нюрка еще и школу не дотянула. «Господи, — думаю, — как же это можно такую да на виселицу… Грех-то какой». А Зоя — мы ведь тогда думали, что Таня она, — стоит, бедненькая, в чем душа держится. И ставят это ее на ящик, и накидывают петлю. А она как выпрямится, как посмотрит, — так холодяка лютый, а от одного ее взгляда мороз по коже… Как посмотрит, и вроде не мы ее, значит, жалеем, а она нас, как скажет: «Не плачьте, товарищи, не надо! Скоро наши придут и за все отомстят!» И все тянется на носочках, все в ту, значит, сторону смотрит, в которой Москва. Тут ящик-то у нее из-под ног выбили. А мы отвернулись, сил не было смотреть…
Старушка замолчала, и по лицу ее, такому уже морщинистому и дряблому, что оно, как это бывает у глубоко старых людей, сохранило, кажется, одно раз и навсегда застывшее выражение задумчивости, пробежала тень. Сколько же раз приходилось, как старую боль, бередить тот день.
Но постой, где же это я читал, где читал?
28 февраля 1968 года научный сотрудник Института теоретической астрономии Академии наук СССР Т. М. Смирнова, просматривая пластинки, на которых при помощи шестнадцатидюймового телескопа фотографировала участок звездного неба, обнаружила точку в 2,2247 астрономической единицы от Солнца. К сведению незнающих: одна астрономическая единица равна ста сорока девяти миллионам пятистам девяноста семи тысячам восьмистам семидесяти километрам. Так была открыта новая планета, которую занесли в каталог под № 1793. «Досье» малой планеты направили в международный планетный центр, где и состоялось официальное утверждение ее названия. Т. М. Смирнова предложила присвоить планете имя Зоя — в честь Зои Космодемьянской.
Малая планета Зоя, как и большинство ее сестер, движется на значительном удалении от Солнца. Расстояние ее от нашего светила меняется от трехсот миллионов километров в перигелии до трехсот пятнадцати миллионов в афелии. Период обращения по орбите — три года и четыре месяца. За десять лет она трижды обходила вокруг Солнца и возвращалась в прежнее положение относительно Земли. Ее блеск сравнивают с Церерой, Палладой, Юноной и Вестой. Вероятн