олько их блеск, так что звезды пятой и шестой величины делаются по яркости равными Сириусу, самой блестящей из неподвижных звезд».
Таял, плавился в подсвечнике воск, рассвет голубел за узким окном, и подрагивало в быстрой руке перо.
«За главное в нашем деле почитаю сообщить об открытии и наблюдении четырех планет, от начала мира до наших времен никогда не виданных. 7 января 1610 года, в первом часу ночи, наблюдая небесные светила, я, между прочим, направил на Юпитер мою трубу и благодаря ее совершенству увидел недалеко от планеты три маленькие блестящие звездочки, которых прежде не замечал… Через восемь дней, ведомый не знаю какой судьбою, я опять направил трубу на Юпитер и увидел, что расположение звездочек значительно изменилось… С величайшим нетерпением ожидал я следующей ночи, чтобы рассеять свои сомнения, но был обманут в своих ожиданиях: небо в эту ночь было со всех сторон покрыто облаками. На десятый день я снова увидел звездочки…»
Подзорная труба Галилея в облаках Млечного Пути высветила звезды, разделения Земли и неба больше не существовало: все звезды — это далекие планеты, все планеты подобны Земле. Тайна вселенной была разрушена.
Но еще вьется и летит к небесам пепел от костра, на котором сожжен Джордано Бруно. И звездный свет серебрит виски семидесятилетнего Галилея. Я вижу его как бы в тунике, сотканной из ночного неба, чуть-чуть озябшего, склонившего голову перед судом инквизиции, но не в покорности, а только спрятавшего в этом поклоне хитрющий взгляд.
И белеет голова Галилея, седеет от звездного света.
«Я, Галилео Галилей, сын Винченцо Галилея, флорентиец, на семидесятом году моей жизни, лично предстоя перед судом, преклонив колени перед вами, высокие и достопочтенные господа кардиналы вселенской христианской республики и против еретического развращения всеобщие инквизиторы… признан находящимся под сильным подозрением в ереси, т. е. что думаю и верю, будто Солнце есть центр вселенной и неподвижно, Земля же — центр и движется…»
Он отрекался утверждая и утверждал отрекаясь. Даже в отречении ему нужно было повторить, обязательно повторить то, что открыла людям подзорная труба.
«Я, поименованный Галилео Галилей, отрекся… в подтверждение прикладываю руку под сею формулою моего отречения, которое прочел во всеуслышание от слова до слова. Июня 22 дня 1633 года, в монастыре Минервы…»
«А все-таки она вертится!» — думал он, роняя из слабой руки перо. «Вертится, вертится!» — эхом отозвались звезды.
История сохранила более веское свидетельство непреклонности старика — его письмо к Кеплеру. Вот что звезда звезде говорила:
«Посмеемся, мой Кеплер, великой глупости людской. Что сказать о первых философах здешней гимназии, которые с каким-то упорством аспида, несмотря на тысячекратное приглашение, не желали даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине как нет у аспида ушей, так закрыты у этих философов глаза для света истины… Как громко расхохотался бы ты, если бы слышал, что толковал против меня первый ученый этой гимназии, как тщился он логическими доводами, словно магическими заклинаниями, удалить с неба новые небесные тела».
Как от звезды к звезде, от одного великого мыслителя к другому лучился свет истины.
Не мысль ли Галилея о том, что отполированный корабль на гладком море будет скользить «непрерывно вокруг нашего земного шара… если… убрать все внешние препятствия», ассоциативно родила у Кеплера образ другого корабля?
«Не так уж невероятно, должен я заметить, — писал он, — что обитатели имеются не только на лунах, но и на самом Юпитере… Однако едва лишь кто-нибудь постигнет искусство летать — и найдется достаточно поселенцев из числа нашего, человеческого рода. Кто знает, может, это плавание по широкому океану будет более спокойным и безопасным, чем по узким Адриатическому и Балтийскому морям или Ла-Маншу? Дайте только корабли и паруса, пригодные для небесных ветров, и тут же найдутся смельчаки, которые без трепета отправятся в эти необозримые просторы. А потому ради тех, кто того и гляди предпримет это путешествие, создадим же, Галилей, астрономию: ты — Юпитера, а я — Луны…»
Так долог и труден путь истины. В год смерти Галилея родился Ньютон. Сейчас это трудно представить, но простенький его рисунок (воображаемый вид Земли с единственной высокой горой, а на горе пушка, выпускающая ядро за ядром) привел истину от подзорной трубы Галилея к космодрому Байконур, где, вглядываясь в силуэт ракеты, стоит на степном ветру академик Сергей Королев. На рисунке Ньютона первое ядро падает у подножия горы; второе выпущено с большей скоростью и потому, прежде чем упасть, огибает часть земного шара. И наконец, ядро выпускается с нужной скоростью — и, по мере того как оно падает, земная поверхность изгибается и уходит вниз, а ядро остается на постоянной высоте относительно Земли, описывая круги вокруг нее… Ядро вышло на орбиту! Но это уже не ядро, а первый в мире искусственный спутник, круглый блестящий шарик со звонкоголосым «бип-бип», огибает планету Земля. От рисунка Ньютона до эскиза Королева триста лет. В самом деле, почему так неимоверно долог и труден путь истины? И что сказали бы инквизиторы-кардиналы де Аскуло, Бентивольо, де Кремона, доведись им воскреснуть из мертвых? Впрочем, истина есть истина. Недавно в печати мелькнуло сообщение: в кругах Ватикана решили пересмотреть «дело Галилея» и оправдать великого ученого. Покровитель путников святой Христофор стараниями церковных реформаторов превратился в покровителя космонавтов.
…Я опускаю бинокль и из трехсотлетней давности, из времен Галилея, возвращаюсь во вторую половину двадцатого века. Снова серебристый, как бы приподнявшийся купол мерцает надо мной и вокруг меня. Но разве не таким же было небо и тысячу лет назад и разве не таким же будет оно и тысячу лет спустя?
Значит, надо просто выйти ночью в поле и взглянуть на звезды, чтобы увидеть невообразимо далекое прошлое и такое же недосягаемое будущее. Взглянуть на звезды и ощутить миг вечности.
ГОЛУБОЙ СИРИУС
Отрываясь от листа бумаги, мучая пером пока единственную неподатливую строку, он все чаще поглядывал в открытую балконную дверь на быстро густеющее небо, в темной синеве которого уже ярко сверкали звезды. В их подрагивающем безмолвном хороводе особенно выделялся Сириус, и в трепете этой звезды было такое напряжение, словно оттуда, с небес, кто-то весело подтрунивал над ним, мешал сосредоточиться.
Очерк не ладился. Очевидно, мешал избыток впечатлений, и им сопротивлялась, их отталкивала бумага, впрочем, может быть, строчкам мешало разогнаться, налиться силой другое сковывающее чувство — чувство обязательства перед журналом. Редакция ждала очерк, сроки поджимали, а у него, как это нередко бывало, тонкий росток первого замысла разросся в такие мощные упругие ветви, что дух захватывало от радости предстоящей работы. Он видел уже не один, а серию очерков «По Союзу Советов». Да, да, именно так: «По Союзу Советов», как когда-то писали: «По Руси».
Все бы так… Но в предчувствие художнической удачи, большой и верно схваченной перспективы подкрадывалось огорчение. И весь замысел смазывался. Где-то там, на яркой — из горизонта в горизонт — панораме, ему не будет хватать одного лишь мазка, чистой, замешанной на зелени приокских заливных лугов краски. Среди городов, ослепивших новыми проспектами, оглушивших гудками гигантских заводов, ему недостанет Калуги — пропыленного до макушек лип захолустья, где в сереньком домике над сонной Окой живет чудаковатый, с удивительно мягкими — он видел на фотографии — и как бы воспаленными от непрерывного глядения на звезды глазами человек. Почему они так и не встретились?
В абажур ткнулась, посыпав серебристой пыльцой, бабочка — на исходе ноябрь, а окна кабинета и дверь на балкон распахнуты настежь. Да и какая здесь, в Италии, осень? Все та же, только чуть утомленная игривость листвы на деревьях, вся терраса словно в вечном лавровом венке… Вот в Калуге — там действительно осень. Хлещет, шумит, наверное, по крыше холодный занудливый дождь, в сенях, должно быть, сумрачно, сыро… Интересно, что поделывает в эту минуту странноватый тот старикан?
Алексей Максимович натянул джемпер и вышел на балкон. Знакомая глубокая ночь мерцала над Неаполитанским заливом. Да, такая же, как весной, полгода назад, до поездки в Россию. Но была ли та ночь и была ли поездка? И не час ли назад он вот так же стоял на балконе? Что же тогда его больше всего поразило? Ах да, ему показалось совсем не ночным это дивное небо, этот воздух, насыщенный голубым светом и душистым теплом ласковой земли. Свет исходил как будто не от солнца, отраженного золотом луны, а от этой притихшей земли. Таким же светом бесшумно дышала листва олив, оранжевые и желтые плоды светились сквозь прозрачный туман, придавая земле странное сходство с небом, цветущими звездами. Тогда он так и написал, обрадовавшись находке: «Небо, цветущее звездами!» И все было так неподвижно, что казалось вырезанным рукою искуснейшего художника. Совершенство покоя и красоты внушало торжественные мысли о неисчерпаемой силе человека… Человека и труда, создающего все чудеса в нашем мире… Странно, в такую ночь вспоминались не поэты, а ученые. Почему-то Вавилова он представил бродящим по Абиссинии, где тот искал «очаги» происхождения злаков. И потом, кажется, Прянишников рассказывал о залежах каменных солей в верховьях Камы… Да, он… А перед глазами возникли Павлов, Мичурин…
Не той ли ночью попалась ему на глаза изданная на дешевенькой бумаге книжица калужанина Циолковского, удивившая дерзостью названия — «Причина космоса». Не без усмешки полистал он тогда странички, претендующие на первооткрытие. Этот калужский не то Коперник, не то Галилей пытался проникнуть в загадки мироздания. Из Калуги ему, видите ли, открылось, что планеты ничем существенно друг от друга не отличаются и что-де невероятно, чтобы жизнь осенила единственную планету из множества подобных. А на вопрос, почему обитатели иных миров до сих пор не дали о себе знать, коли они имеются в наличии, Циолковский вполне уверенно отвечал, что, мол, человечество к подобному общению еще не подготовлено. Вот когда распространится просвещение, возвысится культурный уровень, тогда мы узнаем многое о жителях иных планет…