Почти версту до перевязочного пункта Степан тащил Матвея, можно сказать, на закорках. Матвей опомнился и уже не стонал, успокоился и все повторял: «Слава тебе господи, царица небесная… Отвоевался, видать, вчистую».
Через каждые двадцать шагов Степан переводил дух, грешным делом думая, что и ему вроде как на руку рана Матвея: пока туда да обратно — глядишь, и окончится бой.
Четыре палатки, человек на сто каждая, были набиты битком. Вокруг — кто как мог устроиться — сидели и лежали раненые, большинство уже без мундиров, в одних нижних рубахах, и необычное это сборище выглядевших по-домашнему людей внушало странное воспоминание о сенокосной поре, когда, бывало, вот так же на лугу, прямо на траве, мужики усаживались перекусить кому что бог послал после праведных трудов. Да и остававшиеся солдатами, люди здесь были совсем иными, чем до боя, — их лица, глаза выражали некое просветление и облегчение. Бледность же на лицах словно бы говорила о перенесенной тяжелой болезни — смерть уже успела подержать в своих жутких объятиях, но вот сжалилась и отпустила. Надолго ли? И другое приметил Степан: страдания как бы уравнивали в звании всех: рядом с солдатом, задремавшим или уже окоченевшим с неловко подвернутой рукой, лежал на брезентовой подстилке офицер в флигель-адъютантском мундире. Никчемно и безжизненно, не внушая былого трепета, свисал перепачканный землей и кровью золотой аксельбант. Витой, роскошный шнур, доказывающий принадлежность человека к высшему сословию, порывисто колебался в такт дыханию раненого, чья голова, покрытая влажной марлей, выглядела словно слепленной из гипса, и было жутко глядеть на нее — мертвенно высовывающуюся из расстегнутого ворота сюртука.
Понуро сидевший на продырявленном барабане раненый, видать по белоснежной шелковистости рубахи тоже офицер, завидя Степана, пробиравшегося между рядами носилок, встрепенулся, с надеждой спросил:
— Ну как, братец, что там?
— Кажись, наши взяли редут, спихнули турка, — нарочито бодро отвечал Степан.
— Слава богу, слава богу, — мелко закрестился офицер и, всхлипнув, заплакал, размазывая по небритым щекам слезы.
Степан пристроил Матвея поудобней — в тени, прислонив спиной к повозке, стоявшей без лошади, хотел было справиться, что делать дальше и где найти доктора, как доктор сам подошел к нему, в кожаном, лоснящемся от крови фартуке, протягивая котелок.
— Воды, скорее, братец, воды, а я твоего осмотрю, — попросил он и снова скрылся в палатке.
Припасенные, видать, заранее баки и бидоны оказались пусты, и, бесполезно погремев ими, Степан кинулся по чьему-то совету к деревушке, что уныло выглядывала в мареве обгоревшими трубами. Говорили, будто бы там была чешма — родничок, по камням подведенный кверху. И что, мол, льется вода, как из крана… Но ни чешмы, ни колодца Матвей не нашел. И людей — ни души, только куры квохтали, раскрылатясь в пыли. А жара становилась все нестерпимей. Вот тут-то и наткнулся он на сливу, спасительницу, хотя ягоды, как ни свежи, — все ж не вода…
Но пора было возвращаться, пора. Перекинув за спину винтовку, Степан быстрым шагом начал спускаться к палаткам. Десятки рук потянулись к нему, едва он приблизился. К своему удивлению, он заметил, что круг раненых вроде бы расширился и в нем стало теснее — чтобы добраться до повозки, возле которой он оставил Матвея, теперь приходилось перешагивать через людей. А их все прибавлялось и прибавлялось.
Степан положил по пригоршне слив в первые ткнувшиеся к нему руки и, дойдя наконец до повозки, увидел возле Матвея знакомого доктора. Забинтовав рану, доктор выпрямился и, вытирая со лба кровавой ладонью пот, проговорил с напускной улыбкой:
— Ничего, братец, еще плясать будешь…
— Покорнейше благодарю, вашескородие, теперь, даст бог, поправлюсь, а то, думал, кончусь… — с трудом выдавил Матвей.
На бледном, с полуприкрытыми глазами его лице отразилось нечто вроде улыбки, от которой у Степана мороз пошел по коже.
— Вот, сливы… берите… — протянул он доктору котелок как бы еще и в благодарность за доброту, с какой тот отнесся к Матвею.
Равнодушно взглянув на сливы, доктор отвел котелок рукой и проговорил, близко наклоняясь к Степану:
— До утра вряд ли дотянет, так что… Если какие распоряжения, допытайтесь ненароком.
И, резко повернувшись, нырнул в палатку.
Прикрыв глаза, Матвей лежал как бы в блаженной дреме. Напрасно всматривался в его лицо Степан, пытаясь найти хоть какие-то следы приближения смерти. Нет, Матвей был живым, совсем еще живым: те же прямые, густые брови — левая с закорючкой, придающей его лицу выражение непроходящей лукавости; виделось даже что-то давнее, мальчишечье, в гладкой бледности чуть припухшего лица, И память кольнула, вызвала забытое, очерствевшее за годы солдатчины: жили-то с Матвеем плетень о плетень. И в ночное, бывало, по росистому лугу на лошадях бок о бок, и свадьбы играли одной осенью…
И, отгоняя черные мысли, стараясь растормошить погрузившегося в дрему Матвея, Степан начал совать сливы в неподатливо твердые его губы.
— Очнись, Матвей, слышь! Вон сколь ягод…
Но, едва приоткрыв один глаз, блеснув отрешенным, уже не узнавающим Степана зрачком, Матвей вяло валял во рту сливу и тут же выплевывал ее, ронял на грудь.
На минуту-другую он все же пришел в себя, осмысленно взглянул на Степана и слабой, непослушной рукой полез за пазуху.
— Возьми, Степа, — протянул он что-то завязанное в узелок платка, — передай Дуняшке али Машутке… Два целковых тут… — Еще пошевелил под рубахой и за тесемку, точно такую, на какой висел у него на шее крест, извлек ладанку, похожую на створчатую речную ракушку: — А это пусть со мной останется… — Матвей дотронулся до ладанки губами и, совсем обессилев, уронил руки.
От дурного предчувствия у Степана заныло сердце: пожалуй, только он один из всей роты знал о содержимом ладанки, которую, как талисман, всякий раз надевал перед боем Матвей. Однажды в порыве откровенности, очевидно уверовав в ее чудодейственную силу, Матвей признался, что в ладанке хранят прядку волос дочери Машеньки, и, открыв, показал похожие на льняной завиток светлые кудряшки. Где-то была она сейчас, веснушчатая хохотушка Машенька, — играла ли в пятнашки с ребятишками, а может, рвала васильки для венка на краю пшеничного поля…
Сглатывая слезы, Степан осторожно заправил ладанку Матвею под рубаху и, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, обернулся.
С только что принесенных и поставленных позади носилок на него неотрывно смотрел солдат. Собственно, из-под шинели выглядывал только один горячечный, пытливо рассматривающий Степана глаз, другой был прикрыт повязкой. Но от этого, как бы бьющего из самого сердца взгляда Степану стало не по себе: по красным погонам и синим петлицам шинели он признал пехотинца своей роты Жухина, с которым два часа назад бежал на редут в одной цепи. Степан сразу все прочитал в этом единственном, устремленном на него глазу: «А ты, однако, недурно устроился. Тебе бы еще фартук белый и косынку накрахмаленную — и что твоя сестра милосердия. Недурно, братец, недурно. Даже сливами балуешься… Кто-то живота своего не жалеет, под пули идет, на штыки лезет, а ты шкуру свою спасаешь возле Матвея и раной его заслоняешься!»
Жухин часто задышал, закашлялся с бульканьем в горле и отвернулся.
Этот насмешливый, до нутра достающий взгляд вывел Степана из оцепенения, в котором он все это время пребывал, и вернул к действительности.
«Право, что же это я делаю? Что же это я все мешкаю? — испуганно спохватился Степан. — В низине давно ждут товарищи. И Утятин просил бинтов…»
Оставив котелок со сливами возле Матвея — на всякий случай поцеловал его в лоб, — он схватил валявшийся тут же под ногами, наверное оставленный доктором, моток бинтов и, перепрыгивая через раненых, не обращая внимания на сыпавшиеся со всех сторон проклятия, выскочил на дорогу.
Под горку бежать было легко, хотя и неудобно: мешали набитые сливами карманы. «А и то — угощу Утятина и наших. Все заместо воды сойдет», — думал Степан.
Однако чем быстрее он приближался к низине, тем тревожнее делалось на душе. Эту тревогу вселяла непривычная, как бы контузившая все вокруг тишина. Да и раненые попадались все чаще, и шли они уже не попарно, с сопровождающими, а целыми вереницами.
— Куда, служивый, торопишься? Там все кончено! — остановил его пожилой, весь перепачканный сажей и как бы ощипанный, в лохмотьях, солдат.
Степан назвал роту и спросил, не слыхал ли тот, на каком участке мог сейчас находиться Утятин.
— Отбросил нас турка, всех перебил, проклятый, а Утятин, кажись, ранен… — сказал солдат и заковылял дальше.
— Жив он, жив! — успокоил проходивший мимо другой солдат. — В лазарет понесли, сам видел. — И в досаде махнул рукой: — А, все одно конец!
«Нет, надо найти», — не успокоился Степан.
Ноги сами донесли его до того места у подножия холма, где последний раз помахал ему из дыма Утятин. Да, вот тут на взгорке упал Матвей… А дальше ничего уже нельзя было увидеть — все пряталось, тонуло как в тумане. Но что же это, словно грядки кто-то накопал в поле?
Набежавший ветер оттянул, сбросил сизую пороховую кисею. Степан подошел поближе и не поверил глазам. По всему полю, из конца в конец, лежали сплошными рядами солдаты его роты, его батальона, а быть может, даже всего полка. Но странно, это поле не внушило ему ужаса, ибо в полном своем обмундировании люди казались не мертвыми, а внезапно уснувшими, словно какое-то колдовство застигло их на бегу, каждого в отдельности и всех вместе, остановило, повалило наземь, и стоит погромче скомандовать, как они поднимутся, отряхнут с мундиров пыль и грязь, подхватят оброненные винтовки и снова, смеясь ловко сыгранной над ними шутке, побегут на штурм редута. Неужто это были все убитые?
Нет-нет, не чувство ужаса, а другое, необъяснимое, никогда до этого еще не испытанное, нечеловеческое чувство, остановившее сердце и заледенившее кровь, толкнуло Степана к мертвому полю и заставило пойти от трупа к трупу в поисках лежавшего где-то здесь Утятина.