Серый мужик — страница 21 из 67

Вот, как раз против моего стола, сидят несколько женщин. Одна из них перекинула через плечо грязную тряпку и уверяет подруг, что теперь она цыганка; другая, покачиваясь из стороны в сторону, толкует о своей любви к какому-то Андрюшке, с которым она не виделась уже три дня.

— Как пропили мы с ним, с подлецом, мою сбрую, с тех пор и не вижу. Три дня вот хожу в одной блузе, а он, мерзавец, не спросит: как, мол, это ты, Анюта, раздевкой по морозу бегаешь?

Ярославец подал чай.

В подземелья между тем появилась новая личность, рельефно выдавшаяся из всей массы народа. Ростом пришелец выше толпы на целую голову; ширина плеч и толщина шеи прямо говорили за необыкновенную физическую силу; в руках гигант держал огромную дубину. Он появился именно в ту минуту, когда Ад, окончивши песни, готовился перейти к пляске. Но так как охотников плясать было слишком много, то неминуемо произошел спор между плясунами. Голоса споривших шли все выше и выше; дело готово было окончиться потасовкой. Кое-кто начал уже засучивать рукава. Послышались вызовы вроде: «Ну, тронь, тронь! Попробуй!»

— Смир-рна! — ревнул гигант, и так ревнул, что задребезжали стекла.

Могучий зык, подхваченный сводами, как гром, покатился в глубину Ада.

— Вот леший-то, право, леший! — забормотали сидевшие против нас женщины. — Испугал даже, окаянный!

Гигант был цербер Ада. Дубина, которую он держал в своих крепких руках, признавалась здесь за единственное средство к водворению тишины.

— Кости в мешок соберу! — крикнул геркулес, поднимая палицу над головою.

Наступила тишина. В минуту плясуны поладили между собою и прежний фальцет сладко заныл:

А-х, вы се-э-ни ммаи, се-эни,

Се-эни новые ммаи…

— Э-эх! — вынесли сто грудей, —

Се-эни новые, кленовые,

Решетчатые!..

Женщина, подобрав платье, насколько только возможно, и какой-то грязный джентльмен отхватывали трепака. Все сбились в кучу около танцующих. Некоторые влезли на столы и стулья. Оглушительный рев одобрения потрясал мрачные своды Ада. Плясуны просто удивляли своим искусством: они отламывали такие коленцы, что привели даже в восторг гиганта.

— Ловко! Ловко! Дуй вас горой! — стрелял геркулес, плотоядно ворочая челюстями.

— Мишак, помнишь Гришку Грача? — спросил сомнительный паренек, стоявший впереди нас, у своего подобного же соседа.

— Ну!

— Какие же это плясуны? Разве Грач этак плясал?

— Да, показал бы он им… кузькину мать! За того, братец, купцы не однажды заклад держали. Первый по Москве был…

— Да теперь, чай, на каторге не до пляски?

— Что ты орешь-то, кобылья голова!

«Сени» кончились; плясуны сошли со сцены; ожесточенные рукоплескания и крики «браво!» долго еще разносились по подземелью. Публика неистовствовала до того, что не внимала даже крикам гиганта. Двое парней стали на четвереньки на столах и орали во всю пасть, как одурелые. Какой-то пьяный мужичонка снял с себя сапоги и бросил их в толпу, уверяя, что теперь он должен ходить босиком, потому что подлые ноги плясать не умеют.

Но вот гвалт мало-помалу стихает. Плясуны и певцы ведут речь о том, какую бы плясовую песню почудеснее сыграть.

— Я много городов на своем веку видывал, — рассказывает кто-то около меня.

— В Сибири-то долго жили?

— Два года.

— В ссылке али так, по собственному желанию?

— Нет, мой тятенька там прииски держал: руду золотую копали.

— Вот как-с, золото изымали?

— Да-а, — протягивает сын золотопромышленника. — Кабы не этакие дела, что тятенька капитал свой протратил, — разве мне бы сидеть тут с вами?

— Это точно.

— Я вон нынче на пять копеек обедал, — продолжает золотопромышленничий сын. — Да и то, слава тебе Господи, что хоть это-то есть; а иной раз походишь, походишь, да и заляжешь так, голодный, где-нибудь на бульваре под лавкой. Вот-с наша жизнь! А ведь тоже учили; по первоначалу-то ставили на такую ногу, якобы век миллионером жить.

— Истинно, истинно.

Громогласное «жги-говори» заглушило голоса разговаривающих. Начались прежние беснованья.

Я посидел еще четверть часа и, наконец отуманенный удушающим воздухом и оглушенный безобразными криками, решился покинуть это отвратительное жилище разврата. И направился к другому жерлу Ада, выводящему на Цветной бульвар. Из подземелья я попал в длинный, полутемный коридор, по обеим сторонам которого, в крохотных клетушках, гудели мужские и женские голоса. Это адские кузницы, как выражаются жулики.

Наконец выбрался на Цветной.

— Николай Иваныч! — окрикнул меня кто-то.

— А! Крылов!

— Так точно-с. Что же мало посидели в нашем клубе?

— Да надоело. Теперь хочу пробраться в Тишину. Пойдемте, водки поставлю.

— Раненько бы мне туда забираться, Николай Иваныч. Ну, да так и быть, пойдемте. Благо на рюмку наткнулся — поотогрею хоть плоть свою, а то страсть как промерзла! Зябка нынче что-то стала, Николай Иваныч, плоть-то, не выдерживает.

Мы двинулись.

Небо начало будто проясняться и сбрасывать с себя непроницаемую пелену сплошных туч. Полная луна по временам выплывала на чистую лужайку между разорвавшимися облаками. Пустынные улицы звонко разглашали не только отчаянный визг и скрип полозьев, но даже скромные человеческие шаги.

— Где я видел прежде этот Ад или что я слышал подобное? — придумывал я, поспешая за коченевшим своим спутником.

И вспомнись мне далекие-далекие дни моего счастливого детства. Сижу будто я с няней; няня лениво шевелит аршинными спицами, выделывая из каких-то шерстяных веревок подобие чулка. Как ручеек, монотонно журчит ее тихая речь:

— Только шел он, шел, шел он, шел, — бурлит няня, — вдруг: бултых! провалился!.. И провалился он, сударь ты мой, в тартарары, в преисподнюю… Как очухался… батюшки мои! вокруг-то все змеи, все ехидны да разные гадины! И лижут они, голубчик мой, солон-камень…

Да, солон-камень лижут, действительно… Дал бы я этого камня поотведать кое-кому…

М. А. ВороновТишина

Мы пробирались какими-то пустынными переулками. Вдали где-то гудел колокол, призывая к заутрени. Длинный обоз медленно тянулся впереди нас. Два русачка, на рысях, пробежали мимо.

— Ишь, поездушнички побежали, — заметил Крылов.

— Что это за поездушники? — спросил я.

— А вот, что с возов воруют. Их в городе мало, потому что главная работа не здесь, а около застав, у придорожных кабаков, постоялых дворов, или подобное что-нибудь.

— А сколько в Москве мошенников? — спросил я.

— Да как вам сказать, Николай Иваныч: со мной тысяч двадцать будет.

— Нет, не шутя.

— Да ведь Бог их знает, Николай Иваныч… Тут, свет, одних нищих тысяч шестьдесят; стало быть и рассудите, сколько должно быть жуликов, когда от милостыни до воровства один шаг: подают — честный человек, не подают — вор, потому что брюхо, оно ведь не спрашивает, как добудешь — подваливай только…

Вот пришли наконец и в Тишину. Наружность дома была довольно прилична. Тишина занимала два этажа: внизу помещается черное отделение, вверху — чистое. Мы зашли сначала вниз. Десятки русых извозчичьих голов дремали у столов. Воздух, густой и спиртуозный, отличался всеми конюшенными качествами. Сразу, в первой же комнате, мы наткнулись на отвратительную сцену: несколько человек барахтались в углу, стараясь осилить оборванную, безобразную женщину. Женщина вопила, кусалась, плевала — все напрасно: молодцы схватили ее за руки, за ноги и вынесли на улицу, где бросили в сугроб. Общий хохот одобрения приветствовал эту дикую выходку диких людей.

— За что же они ее выбросили? — спросил я Крылова.

— Да так, побаловаться захотели. Ведь русский мужик чуден, Бог с ним, сидит, сидит он, да и надумает.

Мы поднялись по лестнице, наверх, в чистую половину. Отделение это, действительно, было чище первого, если понимать чистоту сообразно представлению о ней русского, да еще московского купца. На окнах висели некогда белые занавески, мебель когда-то была покрыта шерстяной материей; в одной комнате даже стоял орган (машина у москвичей) — роскошь, недоступная для Ада. Но публика та же, что и в Аду, с тою только разницею, что там она бодрствует, кричит, ломается, а здесь или дремлет, или окончательно спит.

Я спросил водки.

— Что, много знакомых?

— Да все знакомы, — отвечал Крылов.

— А это что за личность, что дремлете вон в углу?

— Ах, это уморительная вещь! Это купец Стругалов. Он, видите ли, поссорился за что-то с женою, ушел от нее да назло и живет здесь другую неделю. Вчера, вы посмотрели бы, что тут было… Пришло выручать его народищу человек пятнадцать: жена ревет, родственники упрашивают, денег ему рублей триста давали, только бы шел отсюда, — ни за что. Так уперся, уперся, и ни с места… А ведь теперь сидит без гроша и с себя-то все спустил.

— Ну-ка, Крылов, выпивайте.

— За ваше здоровье.

— Кстати, Крылов, расскажите-ка что-нибудь о своей жизни; Вы же мне, если помните, когда-то обещали. Расскажете? А?..

— Извольте. Заряжу еще одну, и тогда начну полегоньку. Все нужно делать полегоньку — даже выпивать, потому что trop boire est malsain[5], говорят французы.

— Жизнь моя, Николай Иваныч, странная жизнь! Родился я, кажется, как и все родятся — от отца и матери, фамилию которых ношу до сих пор, да доля моя не такая вышла, как у других. Родился я в Москве, на Пятницкой, в собственном доме, который теперь находится в руках сестры, тресни она на пять тысяч кусков! Кроме меня да вот этой пузатой сестры, у отца была еще дочь (околела уже: не хуже покойница живой-то была). Жили мы роскошно, то есть по понятиям русского купца. Сестры мои были гораздо старше меня и все сидели разряженные у окошек да поглядывали на улицу: мухи эти, бывало, их запакостят даже — все сидят. Первыми воспитателями моими были нянька да отцовские приказчики (молодцы). Грамоте учился я у какого-то замоскворецкого урода и учился довольно уж поздно — лет десяти, должно. Однако хоть и поздно я начал ученье, но книжное дело скоро смекнул, потому что от природы был я мальчишко шустрый. Вот-с, после всего этого ученья, когда, то есть, научился я читать и писать да маленько арифметику понял, приезжает из Сибири давнишний приятель отца: воровали они там что-то вместе, деньги наживали, по общеупотребительному выражению. Глянул этот купчина на меня, да и спрашивает у отца: «Что ты из него хочешь сделать?» — «В лавку, говорит, посажу, нетрог обучается торговле помаленьку» — «Не нужно, — говорит приятель, — пущай его, говорит, по ученой!» Отдали меня в коммерческое училище, потом в академию загнали — везде я шел ничего, порядочно. Лет двадцати прошел всю науку. «Гони его за границу!» — советует отцу приятель. Ноне, говорит, такая мода вышла. Погнали за границу. Прожил я в Париже месяцев десять, так болтался, шаболды бил. Мальчишка я был молодой, силищи этой во мне тьма, ничего-то я всласть не попробовал, живучи в Москве, — вот на чужбине-то и развернулся! Таких чудес насадил, — страсть! В первое-то время только и знал, что шлялся по этим разным увеселительным заведениям. Одначе ума во мне и тогда, стало быть, немало было: месяца через три-четыре остепеняться начал. Сошелся я в это время вплотную с одной модисточкой: такая, Николай Иваныч, была модисточка, что дай Господи всякому человеку подобную жену иметь. Любовно прож