Серый мужик — страница 27 из 67

были, так сказать, свои занятия, свои трудовые деньги, то иногда в ссорах они энергично доказывали друг другу свои права, которые состояли в том, что ты мне не указчик. На основании вот этих-то прав у слободчан и сложилась жизнь, непохожая на городскую. А именно: женщины занимались преимущественно торговлею не только внизу, в своей слободе, но и вверху, на городском рынке, ссорились с верхними торговками, надували покупателей, умели с одним веслом переплыть реку, ловили дрова, когда шел лед и т. п. Мужчины не считали за грех украсть лодку, канат и все, что плохо лежит за чертой слободки, и главное — свободно торговали в городе рыбой.

Днем не умолкали голоса женщин, а по вечерам голосили оба пола: жена доказывала мужу, что он подлец и она подлячка, поэтому они оба правы и друг другу не должны мешать. Дело заключалось в том, что в слободке, во-первых, большинство домохозяев были раскольники, только на бумагах считавшиеся единоверцами, а во-вторых, жизнь их была такая, что они постоянно находились в кругу народа и, например, веснами предавались разгулу, а проникнуть в их внутреннюю жизнь постороннему человеку было трудно, потому что в мало-мальском кураже посторонний человек, горожанин, которых они ненавидели, улетел бы с крыльца в воду, а полиция знала только харчевни, да и то часто спорила с служителями водяной коммуникации, которая нередко простирала свои права на слободку как на прибрежных жителей.

Нечего и говорить о том, что слободчане были народ крепкий, сильный, сметливый. От этого происходило то, что горожане иногда побаивались рыбачить на реке против слободки, а слободские ребята всегда хорошо поколачивали городских даже на бульваре, и без крику выносили наказание розгами.

Обрисовав в нескольких словах характер слободки, автор приступает к рассказу.


Почти в самой середине слободки стоял ветхий дом в три окна и с дверью, на половинках которой ничего не было написано и нарисовано. Казалось, что этому дому житья только до первой грозы, но он так засел в землю своими срубами, что выдерживал не только грозы, но и наводнения. Впрочем, хозяин дома, Василий Терентьич Шилохвостов, обвязал его толстой веревкой и эту веревку привязывал за сосновые деревья, находившиеся на горе, — как это делали и другие домохозяева.

Шилохвостов был рыбак; в то время, как у него родился сын от Маланьи Карповны, на которой он еще не был женат, ему шел двадцать четвертый год. Рыбак он был сметливый; знал чуть ли не все места реки на расстоянии тридцати верст, драчун был отчаянный, так что все его называли «сорвиголова», в спорах только его и послушать, но водки не пил.

Маланья Карповна была существо Богом данное, так как об ее отце и матери в слободке никто не знал, а попала она в дом Шилохвостовых очень случайно. Отец Василия Шилохвостова, возвращаясь домой с дровами, увидал плывущую без человека лодку. А так как ему не хотелось упустить лодку, то он и привязал ее к корме своей на буксир. Когда же он стал ее втаскивать на берег, то увидал в ней ребенка, уже полуживого. Тут к нему подошла его мать, и дело приняло такой оборот, что ребенок стал воспитываться матерью Шилохвостова.

Так и росла Малашка, как прозвали девочку слободчане. С пяти лет начали замечать в ней не то дикость, не то пугливость. Известно, что торгаши-рыбаки не могут выражаться негромко и вежливо, а почти каждое слово произносят где криком, где руганью. Слободские ребята к этому привыкли; но Малашка от каждого почти крику вздрагивала. Если заставляли ее что-нибудь делать, то она смотрела дико, бежала, и бежала не туда, куда ее посылали. С годами это не только не уменьшилось, но увеличилось больше, и с пятнадцатилетнего возраста она слыла во всей слободе за полоумную, так что все, от мала до велика, старались обозвать ее как-нибудь, осмеять ее. Но на все эти насмешки она только хохотала и бежала прочь с визгом — что еще более смешило молодежь и придавало им более смелости безнаказанно потешаться над беззащитною девушкою. А что она была вполне предоставлена самой себе, так это видно из того, что дома ее все считали бессловесной скотиной, били и почти каждый день хотели прогнать из дому, но не прогоняли потому, что через нее получали более доходу, чем от собственной работы.

Развитие ее остановилось на том, что она умела вязать чулки, варежки, стряпать пирожки, пельмени и черный хлеб. Печь белый хлеб она никак не могла выучиться. Мало того, она не сумела научиться даже куклы шить: иглу совала не так, как бы следовало.

В характере ее на семнадцатилетнем возрасте все замечали прилежание к работе; и она — стряпала ли, вязала ли чулки — пела песни большей частью любовного содержания; но привязанности ни к кому не выказывала, что еще больше подстрекало мужчин к насмешкам. Например, подскочит к ней парень и начнет ее щипать, она хохочет и визжит, а не ругается и не дерется, как это делается другими девицами рабочего люда. Но горе тому, кто сильно надоест ей и, так сказать, измучит ее: так укусит глубоко, что тот с полгода прохворает. Только на рынке крепко доставалось ей от шаловливых ребят. Подходит, например, кучка из пяти человек, и один отнимет у нее скалку и побежит, она за ним, а товарищи его возьмут и опрокинут в грязь корыто с рубленою говядиной. За этим, разумеется, хохот следует по всей харчевне; ругают Малашку мужчины, ругают Малашку и женщины, которым она очень не нравилась за то, что она не ругалась, не пила с пирожницами водку, не нюхала табаку, как это делают пьющие пирожницы, и, значит, не сыпала табаку в мясо, не допускала, чтобы в ее мясо плевали соседки, не зазывала криком посетителей; да у нее и хватило смекалки огородить своими досками себя со всех сторон на два квадратных аршина. Едоки пельменей любили поесть именно ее пельменей, потому что они оказывались хорошего качества, хотя десяток их стоил три копейки. Одно только замечали торговки, что после того как побалуют с ней парни или озорники-мужчины, она сядет в угол и давай нюнить. Бабы сперва захохочут, а потом которая-нибудь из них примется уговаривать ее, что «здесь-де не лазарет, чтобы плакать. Плаканством своим ты, проклятая, только деньги от нас отбиваешь»… Но нигде не плакала так Маланья, как дома, и то по ночам, и плакала она горько, так что будила спящих. О чем она плакала? О том ли, что она неизвестного происхождения, о том ли, что ее ругают и смеются над ней все, о том ли, что ей Господь Бог разуму не дал — она никому не говорила. Да если бы она и объяснила это кому-нибудь, так ее всякий осмеял бы.

Так ее все и называли дурочкой. Так она и осталась дурочкой, когда родила.

Надо еще объяснить то, что семнадцати лет она не была красивой, а девушкой с смуглым лицом, не очень длинными волосами пепельного цвета; глаза у нее были карие, не выражавшие ничего особенного; росту она была среднего. К этому году, после смерти стариков, она осталась хозяйкой в доме и уже на рынке не торговала. Василий Терентьич, единственный наследник в доме, не выгонял ее, но, напротив, обращался с ней как с сестрой, да и она так привыкла и привязалась к нему, что когда его долго нет, то стоит, стоит на крылечке, смотрит на одно место реки и вдруг заплачет… Говорил ли Василий Терентьич что-нибудь Маланье о любви своей — неизвестно; одно только известно, что Малашка родила сына, которого Василий Терентьич взял на руки, поцеловал и, ухмыляясь, произнес:

— Али я подлец?.. Человек как есть: парня сотворил!

Когда пришли в харчевню гости, он, показывая им младенца, спросил:

— В кого?

— В тебя… Глаза только чужие.

— Что глаза?! Вот вам слово: коли облик мой — никто, окроме меня, на Малашке не женится. Голову тому отверну, кто только прикоснется к ней, — кричал отец, а на глазах его появились слезы.

Через два месяца он женился на Маланье и усыновил Степана.

Маланья не изъявляла ни радости, ни удовольствия: ей как будто было все равно.


Нужно же было случиться так, что Василия Терентьича за воровство сослали в Сибирь на третьем году жизни Степана, а воровство было не пустое: утащил с пристани три куска меди, каждый весом пуда в полтора, и зашиб до смерти караульщика. Перемены в характере Маланьи Карповны не было никакой, только она теперь не плакала; над ней, как над женой и хозяйкой, не смеялись, но она похудела, глаза впали и сделались еще бессмысленнее. К мужу она ходила в острог, просиживала по часу, но, как вообще бывает в простом народе, сидела молча, да и муж ее молчал или заговаривал с посторонними о рыбной ловле, о краже вещей. Муж знал, какое ему будет наказание, но говорил, что он человек молодой, и ему будет стыдно, если он не убежит. Жену он за собой не взял, да и она не напрашивалась. Маленький Степан уродился в отца: он скоро понимал вещи, ругался, как и большие, и когда возвращался из острога домой с матерью, то храбро говорил, кому ни попало: «Тятька убежит. Меня сошлют — и я убегу рыбачить!».

Когда Маланья провожала мужа — она не плакала, зато всю ночь не могла спать, а утром, часа в два (дело было весной, во время разлива реки), четверо соседей видели ее с Степкой севшими в лодку. Когда один мужчина спросил ее: «Куда, Маланья Карповна?», она отвечала: «По рыбу», — и отплыла. Соседи удивились, пересказали своим семейным, те по-своему растолковали: «К Царю!», и, вероятно, вследствие этого простого заключения, сперва одна девица, потом целовальничиха, за ней калачница и, наконец, пирожница приходили к крыльцу дома Шилохвостовых и, увидев, что дверь не заперта, вошли поочередно сперва в избу (харчевню), потом в комнату, поглядели на стены, изукрашенный старанием Василия Терентьича разными лубочными картинками, на кровать, занавешенную ситцевым пологом, на крашеные заводской работы сундуки, погляделись в зеркало и ушли. Потом вся слобода занялась своими делами, об Шилохвостовой вспомнили только утром на другой день, но поговорили немного.

Так прошла неделя, в конце которой об ней уже успели все позабыть.

Ровно на восьмой день Маланья Шилохвостова, во втором часу утра, причалила к берегу. Лодка ее была нагружена березками; сама она, кое-как вздернувши лодку на берег, ушла домой.