Утренний, морозный туман охватывал окрестность Средне-Карийского разреза, когда мы с фельдшером Иваном Павловичем подъехали к месту казни; в воздухе стояла тишина тридцатиградусного мороза. Восточную сторону машины полукругом охватывала серая масса кандальных, выгнанных из тюрьмы в качестве зрителей; цепь часовых огораживала толпу и свободную сторону, образуя круговое, оцепленное пространство. На перекладинах машины, сажени на полторы от поверхности земли, видна квадратная площадка, к западному краю которой приставлена обыкновенная лестница; над площадкой на перекладине висела веревка, не достигавшая площадки аршина на полтора. Около лестницы стоял палач Сашка, в полушубке, круглой шапке и валеных сапогах: он переступал с ноги на ногу, тер лицо руками, одетыми в рукавицы, тер уши и шею.
Саженях в пяти стоял полицмейстер Апрелков, смотритель тюрьмы Одинцов, приставник Потемкин и два зауряд-офицера.
— Спали ночь, доктор? — здороваясь, спросил полицмейстер.
— Плохо спалось, Петр Николаевич…
— Напрасно! Я наоборот, — заговорил он, посматривая на часы, — как к Христовой утрени готовился: залег часов с семи, чтобы не проспать возложенное поручение… Закусил, выпил и спал превосходно… Распоряжения послал с нарочными; отца Ивана к Горшкову отправил, как полагается по закону, проводить честь честью, с ним батько и приедет. Скоро должны быть, время назначено точно…
— Я спал тоже хорошо, — заговорил зауряд-сотник Токмаков, пожилой человек, с деревянным лицом, с закуржевшими от мороза бакенбардами и усами, — скорее бы закончить! Мороз — ноги, руки захватывает; водки не захватил, погреться нечем.
— Сейчас приведут, надоело и мне ожидать на морозе, — проговорил полицмейстер, — приговор приведется читать, на площадку забираться…
— Везут! везут! едут! — раздался громкий полушепот в серой, кандальной массе; все сразу вытянулись, наступила мертвая тишина…
Я взглянул на приставника Потемкина: он стоял с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами: лицо дергалось судорогами; он часто мигал, кусая губы…
Из-за поворота реки с грохотом выехала запряженная парой быков телега, окруженная конвойными. Облако пара с шумом вылетало из ноздрей побелевших от мороза, тяжело дышавших животных, плывя по морозному воздуху, приближаясь, постепенно увеличиваясь в очертаниях, закрывая сидевших в телеге… Процессия остановилась. На поперечной перекинутой доске, спиною к быкам, в полушубке, в круглой с ушами шапке сидел привязанный Горшков; борода, усы были белы от мороза; лицо, уши, шея красны, как кумач; он судорожно вертел голову вправо и влево, как бы стараясь заглянуть позади себя… Сидевший с ним отец Иван торопливо вынул из-под рясы крест, приложил к его лицу и вылез из телеги. Горшков опустил голову… Появился палач Сашка, развязал веревку и свел его на землю. Подходя к лестнице, Горшков оглянулся по сторонам, остановился на секунду и громко проговорил:
— Прощай, доктор! Не поминай лихом…
По прочтении приговора на площадке Горшков поклонился в сторону кандальных:
— Я хотел убить Потемкина, это правда. Бог ему судья! Не написано в приговоре, за что я хотел убить его…
Сашка скрутил ему на спину руки, набросил на голову холщовый белый мешок, надел на шею петлю веревки и выдернул из-под ног доску, веревка не выдержала, повешенный рухнул на мерзлую землю… Поднялась суматоха. Подбежали полицмейстер и Сашка… Подавая палачу круглый, красный шнурок, полицмейстер торопливо говорил:
— Доканчивай скорее, доканчивай…
Бледный, растерявшийся Сашка трясущимися руками сделал на шнурке петлю, накинул на шею хрипевшего, корчившегося Горшкова, уперся ему коленом в грудь и минуты три, не изменяя позы, затягивал петлю… Горшков раза два дрогнул, вытянулся и стал недвижим…
ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ
И. В. Федоров-ОмулевскийСибирячка Рассказ из путевых впечатлений
И. В. Федоров (1836–1883, псевд. Омулевский) родился в Иркутске, оставил гимназию после шестого класса, служил чиновником. В 1856 г. поступил вольнослушателем на юридический факультет Петербургского университета. В 1860-е гг. входил в круг петербургских литераторов-сибиряков, группировавшихся вокруг Н. М. Ядринцева. Наиболее ярким произведением Федорова-Омулевского стал роман «Шаг за шагом» (1870). Помимо прозы писал стихи, которые однако были холодно встречены современниками, отмечавшими их сильную зависимость от поэзии Н. А. Некрасова. Рассказ «Сибирячка», один из первых опытов писателя, был впервые опубликован в сборнике «Сибирские рассказы», вышедшем в Иркутске в 1862 г.
— Ну, барин, погодка! — заметил мне сквозь зубы ямщик, отряхивая свою козью доху, причем меня как-то особенно неприятно обдало в лицо мокрым снегом.
Я было задремал, но тотчас очнулся и тревожно выглянул из кибитки; кругом, что называется, свету Божьего не видать было: ветер, метель, снег, снег и снег.
— Вишь, ведь у нас по Барабе-то ветрено живет об эту пору: знаешь, степь! — продолжал ямщик, как бы в оправдание местной природе.
— А много ли осталось до дружка?[12] — спросил я с искренним любопытством.
— Да осталось немного; всего с полверсты, не больше: вишь, за метелью-то не углядишь деревни-то… Ну, со-ко-ли-ки-и! Эх-ти ну-у!
И он энергически понукнул своих здоровых, но упаренных лошадок.
Действительно, через несколько минут послышался в отдалении неясный лай собак, и где-то, в разных концах, заблестели два-три огонька. При виде этих отрадных огоньков в моей голове как-то безотчетно сложилось решение не пускаться больше этой ночью в путь, а переночевать у дружка, хотя я и был совершенно уверен, что любой дружок знает Барабу как свои пять пальцев… Просто, кажется, мне захотелось отдохнуть, понежиться. Эта мысль не успела еще вполне выясниться в моей голове, как кибитка остановилась.
— Что, приехали? — спросил я с нетерпением ямщика, бойко слезавшего с козел.
— Приехали, барин, приехали! — ответил он весело и стал стучаться в ворота.
В ответ на этот стук сперва мелькнул огонек в одном окне избы, потом послышался сквозь ветер скрип отворяемой двери, и наконец чей-то голос, должно быть с крыльца, старческим басом спросил:
— Чего надо?
— Это я, Филипп Тимофеевич, — отозвался мой ямщик, — отворяй скорее: гости!
Ворота немедленно отворили. Мы въехали, и я увидел перед собой высокого старика лет восьмидесяти, совершенно седого, немного сгорбленного, но еще очень бодрого. Он приветливо помог мне выбраться из кибитки, приговаривая:
— Милости просим, милости просим… Ишь, погодку какую выбрали! Чего, парень, метет? — отнесся он уже к ямщику.
— Метет… не дай Господи! — отозвался тот лениво.
— А что, Филипп Тимофеевич, можно мне у вас будет переночевать? — обратился я к старику.
— Сделайте милость, сударь… Изба у нас хорошая, места будет! Куда вам в экую погоду: ишь ведь она с вечеру загуляла — на всю ноченьку, значит!
— А чаем вы меня напоите? — спросил я снова.
— Помилуйте, сударь!.. Самоварчик вам сейчас поставят, сливочки снимут: найдется у моей сибирячки и этого всякого добра. А вот вещи-то ваши уж вы, сударь, внести бы приказали: хоть у нас тут и смирно, не шалят ребята, а все оно так-то поспокойнее будет… и для вас, и для нас…
— И отлично, так и сделайте.
— Ужо-ко я вам огонька вынесу, посвечу, — спохватился старик, — а то неравно еще убьетесь впотьмах-то; ишь ведь, у нас деревенское заведение-то!
Старик поспешил вынести фонарь и оказался совершенно прав в этой предосторожности: лестница, по которой мне пришлось взбираться, была крута и плоха.
Мы вошли. Большая опрятная изба; стены оклеены зелеными обоями, на стенах какие-то затейливые картинки; в переднем углу множество образов, есть и в серебряных ризах; на окнах в деревянном ящичке и глиняном горшке какая-то зелень: винная ягода и бальзамины, как мне показалось; между окон стол с чистою самодельною скатертью; у дверей большой сундук, покрытый ковром тюменской работы; немного подальше от сундука — пышная семейная кровать с ситцевым пологом, за которым кто-то тихо храпит; широкие полати; на полатях тоже кто-то храпит, только сильнее; чуть-чуть видна чья-то русая голова, и прядь курчавых волос прихотливо свесилась с полатей; на лавке, возле печи, повернувшись к ней лицом, лежит под коротенькой шубейкой какая-то старушка высокого роста и тихонько охает… При одном взгляде на эту простую, мирную обстановку у меня на душе стало как-то особенно весело, светло, как будто я вдруг и ни с того ни с сего полюбил и старика хозяина, и эту охающую старушку у печи, и курчавую голову на полатях, и этого «кого-то», тихо храпящего за ситцевым пологом. Старушка при нашем появлении хотела было приподняться, но я предупредил ее:
— Лежите, бабушка, лежите… Здравствуйте!
— Доброго здоровья, государь мой! Милости просим! Ах-ти-хти-хти-хти, Господи, Господи!
Старушка опять заохала и медленно обратилась ко мне лицом. Лицо это чрезвычайно меня заинтересовало с первого взгляда: большие голубые глаза, не то грустные, не то приветливые; красивые густые черные брови, хотя волосы на голове совсем седые и даже отчасти пожелтевшие; нос прямой, правильный; линия губ непременно остановила бы на себе внимание знатока женской красоты; вообще признаки этой красоты, минувшей, но замечательной, сколько можно было судить по-настоящему, отчетливо запечатлелись на всем лице старушки, даже в каждой морщинке. Все-таки она, казалось, годами пятью, не больше, была моложе старика хозяина, своего мужа.
— Ишь, сибирячка-то у меня чего-то рассохлась, — заметил он мне добродушно, кивнув головой на старушку, — ненастье: поясница-то и мает ее! Дуня! Ду-ня-а-а! Дунюшка! — побудил он кого-то за ситцевым пологом. — Вставай-ко-о! Бог гостей дал, самоварчик станем ставить: ишь, сибирячка-то у нас не может…
За пологом кто-то потянулся, тихо вздохнул, тихо зевнул, зашелестело платье, и вслед за тем оттуда показалась полуодетая девушка с большими заспанными глазами, хорошенькая, стройная, напоминавшая ростом и чертами лица старушку Она неловко поклонилась и стыдливо прошла мимо меня в сени.