Присылал милой газет.
Я газетик полуцяла,
С издавольствием цитала…
Мужик остановил лошадь у кабака и спросил:
— Ты станешь, что ли?
Баба замотала головой и ответила:
— Нет, я не стану. Я посижу.
— О? А то пойдем! Что ж? Ничего. Ведь озябнешь. Еще пять верст до ночлега.
— Нет, я не озябну.
— О? Ну так сиди же, смотри. Я сейчас.
Мужик вошел в кабак и, высунувшись из окна, крикнул бабе:
— А то огурчика? Вынести, что ль?
— Не стану.
— Солененького? А? Ты гляди, какие огурцы-то. Ну, не надо. Сиди, сиди!
К телеге подошла собака, понюхала у лошади хвост и ушла опять на завалинку.
В кабаке засветился огонь и видно было, как мужик вылил шкалик в стакан, выпил, утерся полою и, заговорив с целовальником, стал раздирать пальцами кусок вяленой рыбы. Видно было, как целовальник безымянным пальцем скостил что-то на счетах, поглядел сонными глазами на свечку, почесался и вылез из-за стойки. Наконец оба они вышли на крыльцо, и мужик сказал целовальнику:
— Глякась, какую я себе бабу везу.
— Да, баба ничего, — зевая, ответил целовальник.
— Гм!.. — сделал мужик, залезая в телегу. — А ты как об нас полагаешь? Ну, да ладно же. Прощай. Матри, коли што, так ты и тово, алибо што. С нашими тогда наказать можно. Гляди, не прозевай.
— На что зевать, — сказал целовальник, — с Богом!
Лошадь тронулась.
— Ах, постой, брат, постой! Какая тут такая вотчина есть Свербеева господина? Не слыхать? Ай Гордеева?
— Гордеева, — подтвердила баба.
Целовальник задумался.
— Не слыхал что-то. А тебе на что?
— Да вот молодке-то моей туда было нужно, беспременно нужно побывать. Девочка у нас с ней там есть. А то вот что, ну-кось, как тебя звать-то?
— Анисьей.
— Ну-кось, Анисья, покажи-кось ему, где у те там прописано. Он эти все дела разберет.
Баба полезла было за пазуху и задумалась.
— Что ж ты? — сказал ей мужик. — Да ты не бось, дура, он не отымет. О, глупая! Он только глянет одним глазком и все узнает. На что ему твоя записка?
Баба послушалась, развернула тряпочку, достала оттуда лоскуток бумаги и отдала его целовальнику. Целовальник вошел в избу, а мужик стал копаться в каком-то лукошке, приговаривая:
— Он разберет. Ишь завязал, теперь ни в свете не развяжешь. Разберет. Как не разобрать. Мужик вострый. Не развяжешь. А, мухи те ешь! Развязал. Эй! Как тебя? Анисья! На-ка, закуси! Неравно поесть захочешь, — сказал он, сунув бабе два кренделя. — Ребятенкам везу. Они у меня охотники смертные. Что ж ты?
— Я не хочу, — отозвалась баба.
— Ешь, дура, ничего.
— Я не хочу.
— Говорят: ешь, черт!
Баба взяла крендели, но не решилась есть.
Целовальник вышел на крыльцо.
— Ну, как дела? — спросил его мужик.
— Тут написано — Целибеево. Это Борки должны быть.
— Борки. Это за Шелепихой? Знаю. Ну, теперь найдем. Будь спокойна! — уверил он бабу. Она завернула опять бумажку в тряпицу.
В поле совсем почти смерилось. Проехав деревню, мужик вытащил из-под себя зипун и отдал бабе, говоря:
— Возьми укройся зипунишком-то, все тепле.
Баба сказала: «На что?» — однако оделась.
Немного погодя мужик обернулся к ней, посмотрел ей в лицо и спросил:
— И чего ж ты давеча, глупая, испужалась?
— Когда?
— Когда! А как встрелся-то я тебе?
Баба ничего не отвечала.
— И есть ты баба, — заключил мужик. — Глупый твой разум. Нешто мужик может обидеть? Эх, ты! — и еще немного погодя прибавил: — Вот девочку твою найдем.
— Дай-то Господи, — шепотом сказала баба.
— Где ж у те хозяин?
— Помер хозяин у меня, вот другой год пошел.
— Одна живешь?
— Одна. У купца в стряпухах живу.
— Кто ж тебе записку дал?
— Этот, писарь дал.
— Какой писарь?
— А в шпитательном. Я там номерок выправляла.
— Ну?
— Ну, и сказал мне этот писарь, что, слышь, в деревню девочка отдана в шпитонки.
— А много ли он с тебя взял?
— Сперва-то было пять целковых просил. Я ходила, ходила, три раз ходила. Первый-то раз сказали, за шестьдесят верст в деревню отдана, я и пошла.
— Ну, что же? Не нашла?
— Нет, нашла, да чужую, не свою. Моей-то четвертый годочек пойдет, а этой уж восемь лет.
— Значит, зря проходила?
— Зря.
— А в другой?
— А в другой опять записку дали, по Можайке, за Можаем за городом еще за сто верст. Ну, там сказали, померла, слышь, девочка-то. И звать совсем не так. Моя-то Прасковья, а эта Анфиса Егорова.
— Ну, писарь-то что ж говорит?
— Говорит, ошибка, говорит, вышла. Номера перепутали. Теперь, говорит, беспременно найдешь.
— Пустое дело, — заметил мужик. — А деньги все-таки взял?
— Денег я ему два целковых еще в тот раз дала да полштофа водки. Ну, на чаю тоже пропоила с целковый; да вот теперь пошла, целковый рубль дала.
— Гм! Да. Эти писаря тоже ловко вашу сестру обчищают. Эх, сирота ты, сирота! Погляжу я на тебя. Сиротское самое твое счастье, — заключил мужик и задумался. Баба тоже задумалась.
Спустя много времени мужик тронул бабу пальцем и заговорил.
— Я тебе про себя расскажу, как меня эти писаря подвели. Нну! Надоумил меня тоже эдакий добрый человек вольную выправлять. А ты садись плотней! Вот. Что ж ты крендели-то не ешь? Ну и надоумь он меня, человек-то этот. «Вольный, говорит, будешь; в купцы выписаться можно». — «Вре?» — «Да пра» — говорит. Ну, хорошо. Писарек тут один мне и подвернись. Я, говорит, берусь. Пятнадцать целковых денег. Думал, думал, эх, в рот, мол, те, — пиши! Написал. И то он мне, а тебе скажу, написал, что меня за это за его письмо драли, драли… Может, целковых на три об меня хворосту одного обломали; да год в остроге высидел. Так вот они, писаря-то. И гляди на них.
Приехали в какую-то деревню ночевать. Остановились у одной избы. Мужик постучал в окно. Впустили. Хозяева только было сбирались ложиться. Баба вошла в избу, а мужик пошел отпрягать лошадь. Сам хозяин еще не ворочался с поля.
В избе было душно, мухи жужжали и лезли в лицо. На печи охала старуха; а вся семья была в клети. Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила:
— Огурцы хлебать станете, что ли?
— Я не стану, — отвечала баба.
— Ну, а коли ложиться, ложитесь. Ты небось, молодка, с хозяином с своим?
В это время вошел мужик с мешком и с лукошком.
— Ну, вот, лошадке кормецу засыпал, незомь[14] пожует, — говорил он про себя. — Что у вас, хозяйка, в печи-то припасено что, ай нет?
— Мы ноне не топили, — отвечала хозяйка.
— Ну, ничего, мне только бы кваску испить. Господи бослови! — говорил он, зачерпнув ковшик. — Над, — до квасу-то я дорвался. Рыба эта, неладно ей будь, рыба-то уж очень в кабаке… ржавая. Обопьешься. Квас, должно, молодой?
— Молодой, не устоялся.
— То-то, не кисел. Ну-кось, еще ковшичек зачерпнуть. Не кисел. О Мать Пресвята Богородица! С соленого-то пьется.
— Я бай, вместе стелиться станете? — зевая, спросила хозяйка.
— Кто? Мы-то, что ли? Нет, мать, мы врозь. Мы ноне с ней, я тебе скажу, вот как: чтобы ни отнюдь. Говеем.
Хозяйка не поняла и, улыбаясь, спросила:
— Что ж так?
— А так; потому спасаться хотим. Вот что.
— Чудно, — сказала хозяйка и покачала головой. — Нешто вы…
— Да ну вас совсем! — вдруг отозвалась с печи старуха. — Греховодники! Ты и рада, девка, язык-то чесать, — заворчала она на хозяйку.
— Что мне радоваться? — ответила хозяйка.
— Постыдились бы хоть крошечку. Завтра праздник.
— А ты, старушка, помалчивай, — сказал мужик. — Лежи знай!
— Я лежу, голубчик, лежу.
— Ну и слава Богу, коли лежишь. И мы ляжем, Анисья, ты в сенях, что ли?
— Я в сенях.
— Ну, а я пойду на двор. Коня напоим. Хозяйка, где тут бадья-то у вас? Ты у меня, Анисья, смотри, чтоб спать. Больней старайся спать. Завтра раньше вставать, — говорил он, уходя из избы.
Ночью звезды светили на дворе. В клети слышно было торопливое детское дыхание, и старуха в избе возилась и охала вплоть до самого утра.
Баба вскочила ни свет ни заря и собралась было уходить. Мужик проснулся, глядит, баба отворяет калитку.
— Куда ты?
— Да нет, уж я пойду.
— Ах ты, оглашенная! Что мне с тобой делать? Куда тебя несет этакую рань?
— Да по холодку-то лучше.
— Не ходи, говорят. Вместе поедем.
Баба осталась.
Солнышко взошло — поехали дальше.
Около полудня увидали большое село на пригорке, с деревянной церковью и садами, спускавшимися к речке.
— Вот они, Борки! — сказал мужик, указывая хворостиной на село.
Баба молча пристально глядела вперед.
— Народ тоже со всячинкой, — продолжал мужик, как будто рассматривая что-то впереди. — Хвалить нельзя. Первые кулаки в свете. Всю поселенную изойдешь, таких еще не найти. Тоже торговлю у себя имеют, а хлеба нет. Больше насчет лошадей стараются. Ноне гуляют — праздник. Что ж им? Дело ихо базарное. Кабак-то вот он!
Немного не доезжая до села, мужик остановил лошадь; баба слезла.
— Ну, теперь с Богом, — сказал мужик. — Дай Бог!
Баба подвязала котомку и собралась было идти. Мужик стал что-то поправлять колесо и, заглядывая под телегу, сказал:
— А косушечку с тебя бы нужно за провоз, для праздника.
Баба вернулась.
— Садись, я тебя до кабака довезу, так и быть, что с тобой делать? Но! — закричал он на свою лошадь. — Эх, молодость! Гляди, как запалим.
Телега живо подлетела к кабаку и остановилась у крыльца. Тут уже народу толпилось довольно. Одни сидели на завалинке, другие стояли, запустив руки в карманы, и смотрели на улицу.
Отставной солдат в ситцевом нагруднике погромыхивал на гармонии.
— Эка, братцы мои, житье-то у вас! — говорил мужик, слезая с телеги.
— У нас, брат, житье, — отвечали мужики, куря трубки.