После обеда народ гулял на селе; в разных местах собирались кучки; в проулках между дворов бабы песни играли. Мужики всё больше жались к кабаку. Тут на площадке орлянка шла отчаянная.
Приезжая баба, Анисья, ходила по дворам и все спрашивала:
— Нет ли тут девочки такой, Прасковьей звать?
— Какой девочки? — спрашивали ее бабы.
— Так, вут эдакинькая; четвертый годочек. В шпитонки взята.
— Нет, что-то нет такой, — отвечали бабы.
— Тебе шпитонку, что ли?
— Да.
— А вот у Сёмушкиных взята девочка.
— Что ты зря-то болтаешь? У Сёмушкиных. Тое замуж скоро отдавать.
— Ну, к что ж? Не век же ей в девках сидеть?
— Да ты слышишь, махонькую нужно.
— Мало б ты что захотела. Где ж ее взять, коли нет? Ты бы родила да и дала ей, коли уж ты добра очень.
— Что ты меня-то родить посылаешь? Вперед на свой хвост оглянись.
— Мне глядеть нечего. Узоры не велики.
— Вот то-то и есть.
— Ты, милая, ворожишь, что ли?
— Нет, я не ворожу. Мне было вот девочку.
— О! А мы думали, ты ворожишь. На что ж тебе девочку?
— Дочка она мне.
— Дочка?
— Да, беленькая такая. Паранюшка.
— Нет, не знаю. Вон девочка шпитонка бегает, кургузая-то, вон! Подол на голову задрала. Ах ты подлая! Акуль! Акулька-а!
— Народят робятищев да и раскидают по чужим дворам, — ворчала старуха, сидя у ворот. — Ходют! Шлёнды московские; право. Взяла бы вас из поганого ружья застрелила. Суки!
На лужайке, против церкви, сидели бабы в красных рубашках. Одна говорила:
— Лежу я, девка, так-то и думаю: как бы мне не проспать! А сон это меня схватит, схватит да как ударит; я и вскочу. А ночь темная-растемная. Забылась я чуточку и вижу, быдто я хлебы в печку сажаю. Хлебы такие белые. Матушка быдто стоит эдак подпершись. Какие, говорит, у нас хлебы-то удались, ровно как пшеничные. А я тороплюсь, сажаю. Как бы дух-от из печки не вышел, боюсь до смерти. Вдруг откуда ни возьмись свинья, пестрая да большущая, схватила один хлеб и убегла. Я за ней: ах-ах-ах, ах-ах-ах, все бегу, все бегу, никак не догоню. И уж сама себя не помню, полем все каким-то бегу да все спотыкаюсь; кочки тут какие-то, ямы нарыты. А свинья эта обернулась ко мне и говорит: нет тебе ничего! Посмотрела я на нее, а она страшная-расстрашная; зубы у ней вот эдакие… Я так вся и затряслась… Батюшки мои! Да как закричу — и проснулась. А хозяин меня в бок толкает. Что ты, дура, орешь? Я бабке сказываю, она говорит: это кто-нибудь из родни помрет.
— А я вот, — говорила другая баба, — третью ночь все свекра-покойника свово вижу. Вижу, быдто мету я избу, а он, покойник, царство небесное, все меня сзади хватает. Я оглянусь, что, мол, ты, батюшка? А он мне: ничего, говорит, мети, мети знай!
— Да чтой-то, бабы, никак эта приезжая-то сюда идет?
— И то, никак сюда.
— Ну, что, голубка, не нашла девочку-то?
— Нет, все не найду.
— А ты бы к ворожее сходила. У нас тут недалеко старушка живет. Она бы тебе погадала.
— Да уж ходила я к ним: обещали верно, а все нет. И у Сергия-то чудотворца два раз была.
— Ты бы в правление еще сходила, — что писарь скажет. Пойдем, я тебя сведу, — вызвалась одна баба.
Пошли.
— У нас тоже, я тебе скажу, — говорила провожатая, — сладость-то не бознать какая. Девять душ! Шутка? Ребята мораются. Одних рубах не напасесси. Посто-кась, мы у мужиков спросим.
Мужики стояли кучей между кабаком и волостным правлением. Разговор у них был следующий:
— Что ж, известно, наше дело такое.
— Что и говорить.
— Нет, вы, братцы, солдата спросите, он-то что тут?
— Я что? — спрашивал солдат.
— Да; ты-то что?
Солдат подбоченился, наморщил брови и спросил:
— За Дунаем был?
— Нет, не был.
— Ну, стало быть, нечего мне с тобой и толковать.
Один пьяный мужик стоял среди улицы и, кланяясь другому, говорил:
— Вы наши отцы, а мы ваши дети. Отец милосердай!
А другой посмотрел на баб и сказал:
— Эти что, поганки-то, ходют здесь?
— Я милосерд, — закричал пьяный мужик.
— Брысь вы, шилохвостые!
На крыльце волостного правления тоже сидели мужики. Бабы подошли к ним.
— Степан Егорыч где? — спросила провожатая.
— А тебе на что?
— Да вот этой молодке нужно насчет девочки.
— Небось пьяный лежит Степан Егорыч-то ваш, а то у старшине.
— Тебе, тетка, девочку? — спросил кузнец.
— Да; дочку было.
— Скоро нужно?
Баба обрадовалась.
— Да поскорей-то бы лучше. Очень уж я…
— Ишь ты, какая проворная!
Мужики захохотали.
Приезжая баба отправилась к старшине. Писарь в это время сидел за столом и говорил:
— Они без меня шагу ступить не могут. Так ли я говорю?
— Это верно, — отвечал старшина, разбивая на лавке камнем орех.
— Я говорю, — продолжал писарь, — васкбродие, позвольте мне в отпуск! А он: я, говорит, тебе, собачий ты сын, такой отпуск задам — ты у меня своих не узнаешь.
— Там вас, Степан Егорыч, баба спрашивает, — сказала жена старшины.
— Какая баба?
— А я не знаю.
— Посылай ее сюда!
Вошла приезжая баба.
Старшина положил камень на окно и спросил:
— Что ты?
Баба поклонилась.
— Здравствуйте!
— Ну, здравствуй! Чего ж тебе нужно?
— К вашей милости.
— Не слепые, видим, что к нашей милости. Какое такое твое дело? — спросил писарь.
Баба подперлась рукой в щеку, посмотрела на старшину, потом на писаря, заморгала, заморгала глазами и повалилась в ноги.
— Говори толком! Что валяться-то? — сказал писарь.
Баба поднялась и, стоя на коленях, сказала:
— Детища моя отдана в чужие люди. Не найду.
— Ну так что ж?
— Нельзя ли в книжке посмотреть? Шпитоночка она.
— То-то вот, — сказал писарь, — дуры вы. Ходите безо время. Нешто не знаешь, грех в праздник ходить.
Баба молча поклонилась.
— Это не дело, — заметил старшина. — Надо время знать.
— Отцы вы наши сиротские! — шепотом сказала баба.
— Нечево — «отцы». Отцы, да не ваши, — отвечал писарь.
Старшина подошел к бабе и, покачиваясь над ней, сказал: «Вот вы грешите, а начальство за вас отвечай».
Баба, стоя на коленях, посмотрела на него.
— Вот что, — прибавил старшина и опять сел.
Баба встала и собралась было уходить.
— Ну да ладно, приходи ужо ко мне в правление, — сказал ей писарь. — Беда мне с вами!
— Что станешь делать, — заключил старшина. — По глупости прощается.
Баба ушла.
На краю села стояла старая избенка, без крыши, с одним окном. У ворот торчала опрокинутая соха. В сумерки проезжая баба подошла к избе и постучала в окошко. Там кто-то закашлял и спросил:
— Кто там? Иди на двор!
Баба отворила калитку и вошла. По двору ходила овца. В сенях крыши тоже не было. На верху, в слегах[15], копошились воробьи. Из избы послышался голос:
— Отыми, дверь-то отыми!
Баба попробовала было отпереть, но дверь была без петель и повалилась в сени.
В избе, на лавке, у самого входа, на зипуне, лежала больная женщина.
— Что ты? — спросила она.
Приезжая баба посмотрела вокруг и сказала:
— Писарь говорил: девочка у вас тут есть…
— Есть, есть девочка, хворает, как я же, замучила лихоманка. Ты мать, что ли, ей? Казенная она у нас. Коли мать — возьми! Самим есть нечего.
Больная встала с лавки, охая натянула зипун и вышла в сени, говоря:
— До нового хлеба далеко, а старый еще к святой приели. Все кое-как, кое-как, по чужим людям; да хворь-то пуще всего… О-ох! Вот она лежит. Парань! А Параня! Мать пришла, гляди-ка сюда!
В сенях, на доске, лежала в жару трехлетняя девочка, обернутая в тряпье. Больная женщина подняла мешок, которым была накрыта девочка, и показала ее приезжей.
— На вот, смотри! Она, что ли?
Девочка открыла глаза, с испугом взглянула на бабу и застонала.
— Не видать мне тут, — говорила приезжая. — Темно.
— Постой, я к свету вынесу. Паранюшка! Встань, ягодка ты моя! Головка болит, — говорила больная, подымая девочку и вынося ее на двор; больная села на порог, а приезжая припала к ребенку и торопливо стала его разглядывать. Девочка лежала на коленях, закинув назад горячую голову, с закатившимися глазами и раскрытым ртом.
— Ох, не зная? я так-то, — говорила баба. — Поверни-ка ты ее вот этак, на бочок, на правом боку родинка тут у ней.
— Постой, постой, — говорила больная. — Повернись чуточку! Вот так! Не бось! Мать тебе пирожка принесла. Не бось, милая! Что, есть, что ли?
— Нету.
— Ну, делать нечего. Видно, не она, — сказала больная и понесла девочку в сени.
Приезжая баба постояла на одном месте, поводила глазами по двору, потом подошла к двери, сказала: «Ну, прощай!» — и вдруг ударилась об землю и зарыдала.
— Дочка ты моя милая! Детища ты моя ненаглядная! — причитала она, лежа на пороге и ухватив обеими руками свою дорожную палочку. Котомка на ней тряслась, платок съехал с головы.
Больная женщина подошла к двери, посмотрела, посмотрела на приезжую, сама припала к ней и стала уговаривать:
— Ну, что ты? Ну, что? Дура! Дура! Не плачь!
— Ох, очень уж у меня накипело, на сердце-то накипело… Со вчерашнего с утра вот этакой крошечки во рту не было…
— Постой, я тебе хошь водицы принесу, — сказала больная и пошла за водой.
Баба между тем встала, оправилась и повязала платок.
— Ну, я пойду, — сказала она, хлебнув из ковшика воды.
— Куда ж ты?
— Нет, пойду. Не могу я здесь.
И пошла опять вдоль села, той же дорогой, какой приехала.
Н. Н. ЗлатовратскийБелый старичок Из народных рассказов
Н. Н. Златовратский (1845–1911) родился во Владимире в семье чиновника канцелярии предводителя дворянства, дед писателя был священником. Златовратский окончил Владимирскую гимназию, а затем — Технологический институт в Петербурге. В печати дебютировал в середине 1860-х гг., трудился литературным поденщиком в столичных журналах. На протяжении 1870-х гг. покинувший Петербург писатель продолжал публиковать очерки и рассказы из крестьянского быта, идеологическим центром которых была апология общины. До 1884 г. постоянно печатался в «Отечественных записках», пользовался одобрением и поддержкой редактора журнала М. Е. Салтыкова-Щедрина. Для прозы Златовратского характерно сочетание фольклорных и сказовых элементов с фактографическим стилем. Рассказ «Белый старичок», позднее произведение писателя, вышел в журнале «Русское богатство» (1892, № 6).