В дамской мастерской, вечером, около большого стола сидели девушки-мастерицы и шили. Одна из них, высокая, белокурая девушка, худая и бледная, низко наклонившись над шитьем, неторопливо и тихо рассказывала:
— Когда вспомню я свои ребячьи годы — так, кажется, ничего-то для меня милее в жизни не было, как матушка да старый дед… Ну, об матушке я теперь говорить вам не стану — а то слезами изойду… Что говорить! Одно ей имя — труженица безответная… Я так думаю, что если есть на небе правда, то давно уж матушка моя среди самых чистых ангелов пребывает. Да так думали мы, что и на земле-то ей Господь невидимо помогал… А то где бы ей, этакой кроткой, безропотной, силы взять!.. Была она высокая, красивая, да только худая, а нас у нее было мал мала меньше пять человек, и все-то девочки… Надо управиться! Да и не знали мы — покладала ли она когда рученьки: как я ни вспомню ее — все на ногах мне она видится, все торопится, словно невидимые крылья носят ее с ранней зари до поздней ночи… Ах, тяжело нашим матерям! Да уж и не знаю, есть ли кто на свете их праведнее, разве только мученицы, что за других свою жизнь кладут…
Батюшку мы только изредка видали: в работу он ходил на сторону, на завод. Словно гость он для нас был. Придет, бывало, на праздник — рубаха розовая, новая, жилет с разводами, сапоги светлые, с набором; принесет нам сластей, сам сядет в передний угол, шутит над дедкой, над матушкой, над нами… И нам всем как будто веселей станет!.. А там и опять уйдет на целые месяцы, и останемся мы с матушкой одни-одинешеньки, — да дедушка еще…
Живем мы так день за день, а не чуем, что беда у нас за плечами. Родила матушка шестую дочку — да и душу Богу отдала: стаяла, как восковая свечка… Приехал батюшка, вошел в избу, взглянул на нас, малышей, да как хлопнет об полы руками, как грохнется на пол перед покойницей — так у нас от избы-то ровно стон пошел: ревем все в один голос… Ну, похоронили, поминки справили, тетка пришла помочь. Встали на другое утро; батюшка уходить собрался, говорит мне: «Ну, Феня, видно тебе такое счастье — сызмладости быть заместо матери… Да Бог, может, тебе воздаст за это… Хозяйствуйте пока с дедом, а там что дальше — видно будет…» — попрощался и ушел.
А мне в то время только что двенадцать годков минуло.
— Ну, Фенька, — говорит дедушка, — плохое нам с тобой житье будет…
— Ничего, говорю, дедушка, Бог поможет… Мамынька вон справлялась!.. (А сама думаю: хорошо еще, что ребенок-то умер тоже).
— Мамынька-то, чай, не тебе была чета, глупая! — говорит дед. — Ну да, поживем — увидим. Вот отец-то, поди, няньку к вам наймет, старуху, что ли, какую ни то приспособит… А то, нат-ка-сь, покинул старого да малых!.. Разве так-то можно!..
Поворчал дедушка, покряхтел, взял ведро и пошел за водой. А я набрала щеп да сучьев в печь, поставила чугунок с картошкой, затопила и стою перед печью, на ухват оперлась: ровно как матушка-покойница… И на ребятишек прикрикну, и на кур цыкну — как быть в хозяйстве состою… Да так хозяйствовала, что, бывало, загоню всех малых-то к соседской старухе, а сама с дедушкой в поле помогать уеду. Так-то вот нас сызмладости нужда-то учит!..
Ну, живем мы с дедом, хозяйствуем, рук не покладаючи; с утра-то, с самой ранней зорьки проснешься, бывало, натянешь сарафанишко, да скорей к скотине; с молитвой — как матушка, бывало, — выгонишь ее к пастуху на улицу, а там за водой на ключ побежишь, а дедушка той порой уж хворосту, дров в печь наготовит, а там, только что с печкой управишься, накормишь малышей, глядь — надо на пруд бежать, рубашки перестирать… Да мало ли дела по семейству!.. К полудню уж ног под собой не чуешь… А все же нет-нет урвешь часок, сбегаешь к девкам на улицу. А улица у нас широкая была, зеленая, веселая… Тут и вздохнешь, и посмеешься, и песен попоешь — и так-то сладко после того спится!..
Как раз на ту пору у нас на улице разговоры пошли, что будто с осени училище на селе будет, и что будто и нас, девок, учить будут. А это было для нас тогда такое диво, что бабки наши ровно от нечистого от этих вестей отплевывались. Да и самим нам, девкам, плохо верилось, а тут еще и парни стали подсмеиваться, что, мол, девок, слышно, будут в солдаты брать!..
Глядим, незадолго этак до Вздвиженья, стали наши старую волостную избу чистить да починять, под училище подгонять. А там, глядь, и учительша приехала, — так, совсем девушка простая, обходительная. «Ну, — думаем, и впрямь нас, девок, хотят в люди производить!..» Как будто и стыдно чего нам — да и лестно, и сердце как будто замирает; думаем, и нам, девкам, праздник пришел!
«Да только не мне, — думаю, — где мне время найти от такой семьи!.. Это вот кому на досуге».
Думаю так, а у самой уж зараньше слезы к глазам подступают, когда услышу, как учительша то с той, то с другой подругой знакомится, разговаривает, всех в ученье заманивает, матерей уговаривает!.. К Покрову и училище изготовили совсем, велели приходить всем — записываться, кто хочет… Шум пошел по всей нашей девичьей деревне: кто у матери новые рубахи да сарафаны просит, кто плачем плачет, кого не пускают, — просится. Охота нам тогда всем была большая к ученью! Думаю, пойду и я, улучу минутку, взгляну хоть глазком, что у них там, у счастливых, делать будут…
Собрались всем селом, всю избу полным-полно заполонили. Учительша опрашивает всех, записывает, кого уговаривает, кому, по молодости, подождать велит. Вот почесть всех переписала, по скамьям усадила, а я стою в уголку, у двери, глаз не свожу: думаю, неужто ж так и домой мне идти, ровно сироте?.. А на сердце так у меня и вертит, так слезы и подступают. «Что ж, — говорю себе, — сирота и есть, коли родной матушки нет, такое уж произволение, значит, коли она на меня, малую, семью покинула. Без глаз как ее покинешь? Дедушка-то старик дряхлый уж, а сестренки все мал мала меньше. Надо при своем деле оставаться».
Думаю так, а тут учительша приметила меня и говорит:
— А ты, девушка, чья такая?
— Такая-то, — говорю.
— Что ж ты не записываешься? — спрашивает.
— Нельзя нам, — говорю, — потому, как я в семье большуха…
Гляжу, учительша усмехнулась, а все ребятишки так грохотом и раскатились. И так-то вдруг мне стало чего-то и стыдно, и обидно; залилась я слезами, да вон из избы.
Слышу, окликает меня учительша, а я ног под собою не чую.
— Чего такое, — говорит дома дед, — что это с тобою, девка? Али чего испужалась: лица на тебе нет?..
Тут я ему во всем и открылась, — а ведь до той поры все в себе держала, тоску-то свою.
— Ну, — говорит дедушка, — погодь, девка, — придет отец, мы ему спуску не дадим… Не дело это, не дело… Сам, поди, по трактирам чаи распивает, а нет, чтоб о семье настояще порадеть: старуху бы, что ли, какую в няньки приспособить… Нат-ка-сь, оставил каких хозяев — старого да малого!.. Погодь, девка, погодь — мы против него с тобою бунт поведем; скажем: дедке, мол, пора умирать, а девке расцветать, а ты, мол, какое это поведенье взял?
В скорости и тятенька на праздник пришел, веселый такой. Стал ему дедушка выговаривать, а он только покрикивает:
— Ладно, — говорит, — что ж, и няньку наймем!.. Ладно, — говорит, — и в ученье поведем!.. Не люди мы, что ли?
Дедушка крестится, а у меня так сердце и прыгает.
Сходил батюшка к бобылке одной, сговорился с ней, а на утро велел мне принарядиться, сам новый кафтан надел и повел меня в училище. Увидали меня ребятишки, закричали все в один голос: «Большуху, большуху привели!» Словно обрадовались чему, и я сама от радости дрожу… Так с того времени и прозвали меня большухой! Да, пожалуй, и точно, что я изо всех их большухой была: ростом я была высокая, держала себя скромно, речь была степенная — ну точь-в-точь матушка-покойница. С ранних-то забот скоро растешь!..
И такое-то для меня тогда времечко настало, что, кажись, и не увижу уж я ничего лучше, да и вспомнить, кроме него, другого нечего, разве что только родимые матушкины короткие ласки…
Учительша у нас была, говорила я, простая, добрая да веселая. Бывало, в школу-то идешь, ровно в церковь на праздник. А то пойдет, бывало, гулять со всеми нами, выйдем за село — песни запоем, и она с нами поет, беседы ведет, а то бегать в горелки пустится!.. А как ученье шло — и не примечала я: к Рождеству уж я деду и книги разбирала… Мне все думалось: «Кабы матушка жива была родная, как бы я ее потешила!..»
И вдруг Феня смолкла, низко наклонилась над шитьем и залилась тихими, безмолвными слезами. Трудно было сказать — были ли это слезы умиления при воспоминании о немногих светлых днях, или же слезы скорби и грусти. Она наскоро отерла лицо платком, вздохнула, принялась снова за работу и, помолчав, продолжила свой рассказ:
— Да не надолго пришлось нам вздохнуть. Как раз на Рождество пришел батюшка, — только пришел хмурый да грустный; говорит, что чуть не на половину рабочих рассчитали: куда теперь пойдешь? А тот год и без того у нас был трудный: по всей округе хлеб а не задались. До праздника еще покупной хлеб стали есть. Конечно, у кого справный двор был да работников в семье было много — тем еще можно было и без стороннего промысла перебиться; а у нас и всего земли-то было на одну батюшкину душу — значилась прежде другая, на дедушку, да и ту отобрали по старости его лет, а на нас, девок, от веков, должно быть, ничего не полагается, как добрым людям. Что из того, что нас у тятеньки пятеро девчонок было — только одна надсада!.. Нет нам ни привета, ни и воли, ни доли… Еще счастье, коли на чужие корма к мужу попадешь!..
Прожил батюшка три дня, а там и говорит:
— Ну, девка, оставайся опять с дедом, хозяйствуйте по-прежнему… Знать, такая ваша доля! А я пойду промысла искать… Куда судьба заведет — сам не знаю!..
С тем и ушел; и бобылка ушла от нас — Христовым именем побираться, и остались опять мы с дедом одинешеньки, и стало нам будто вдвое горше против прежнего…
— Эх, — бывало, вздохнет дед, — плохо ваше, девки, житье на миру, а без матери — так и слов про вас нет!