женную свечу и так ласково на всех смотрит и говорит: «Это я, сам Христос, к вам пришел, к вам, труждающимся… И принес, — говорит, — я к вам любовь да свет. И вот, — говорит, — от сего дня она будет с вами!». Смотрю, а около него стоит наша матушка — такая то ли светлая да веселая и бодрая, в чистой, ровно снег, одежде, — и Он ей в руку свечу отдает… И будто взял Он ее за руку и ведет к нам: «Вот, — говорит, — ребятки, ваша мать. Теперь уж вас с нею никто не одолеет, не изведут вас ни напасти, ни труд, ни злые люди, только бы свеча не погасла…».
Тут я и проснулась. Гляжу, а солнце мне так в глаза и режет. «Дедушка, — кричу, — дедушка! Белый старичок пришел… И маменьку с собой привел!..».
Услыхал это дедушка, слез скоренько с печи, сам крестится. «Где, где?» — говорит. А уж утро совсем, и солнышко к нам в окно так весело светит; на улице стадо собирается, коровы мычат, овцы блеют; пастушок под окнами подожком постукивает… Тут-то я и очнулась; очнулась, и так мне стало чего-то больно и жалко: нет с нами матушки, нет!.. И залилась я горькими слезами, реву-разливаюсь… Дедушка утешать меня принялся: «Не плачь, говорит, девка, этот сон тебе тоже неспроста. Вот, помяни мое слово: на твоем веке все сбудется…».
И что же, девушки, хоть и горько мне было, а после дедушкиных слов ровно во мне что поднялось, будто, как у матушки, невидимые крылья у меня выросли, откуда силы взялись; утерла я наскоро слезы и побежала скотину убирать; убрала наскоро скотину, умылась, причесалась, на голову новый платочек повязала (и сама хорошенько не пойму — что это я делаю: ровно за меня кто все одумал) — и пошла к старосте.
— Ты что, говорит, девка, спозаранку?
А у меня откуда-то храбрость взялась:
— Так, — говорю, — нельзя, Прохор Петрович: у меня вот, — говорю, — на руках мал мала меньше четверо да дедушка-старичок, а пропитанье у нас дошло до последнего, и взять нам уж больше негде.
— Так что же, — говорит, — мне делать-то?
Сам удивляется.
— А то и делать, — говорю, — что надо вам мир собрать да обдумать наши дела, да помочь нам назначить… Потому в старые времена никогда не полагалось, чтобы на миру люди от горя-нужды пропадали…
— Э, — говорит, — девка! Это в старые времена было… Не такой нынче мир…
— Нет, — говорю, — Прохор Петрович, — люди, слышно, всегда были одни, только надо душеньки им тронуть… А мы, — говорю, — у мира в долгу не останемся…
Говорю так, а сама от своей храбрости трушу да дрожу… Подивился на меня староста, посмеялся, головой покачал.
— Ладно, — говорит, — девка, соберу мир; пытай сама, ходатайствуй за себя…
Точно не обманул, собрал весь мир: порешили назначить помочь. И сама, девушки, до сих пор дивлюсь, откуда у меня дух этакой взялся, откуда таких слов набралась… Так, думаю, оттого это, что все белый старичок у меня из ума не шел: как живой, стоял он передо мной, такой добрый да ласковый, — никакой-то боязни при нем не чувствуешь, — словно он это меня за руку водил.
Что значит надежда-то!..
Ну, в скорости и батюшка объявился. Попенял было ему дедушка, а он и говорит:
— Что ж, — говорит, — и самому не сладко было. Совсем оголодал. Моли Бога, что совсем не загиб… А теперь вот, — говорит, — в городе в дворниках пристроился… Малым ребяткам, — говорит, — бобылку опять найму — живите здесь как ни то, а ты, Фенька, собирайся со мной, пора тебя к делу пристроить в городе.
Вот и коротаю я с вами теперь свой девичий век… Вот и судьба моя вся тут. А какова она — хорошо и сами знаете. Дедушка-то помер, а батюшка мачеху взял городскую. Теперь уж ему отсюда не выбраться в родные места!..
Феня тихо всплакнула и замолчала.
— А это, Феня, должно быть, тебе одно мечтание было — белый старичок-то, — заметила грустно одна из девушек. — Может, это о болезни твоей сон-то был.
— Может, и мечтание… Только я так думаю, не даром же люди говорят об этом… Мне вот, девушки, все и теперь еще этот белый старичок представляется… Да он придет — верьте моему слову, девушки; ведь я его как живого видела!.. Только уж мне-то его не дождаться, чую я это… Ну, да что ж, вы за нас порадуетесь!.. А мы с маменькой на вас оттуда будем смотреть да радоваться!..
КРЕСТЬЯНСКИЕ ДЕТИ
И. А. КущевскийНаши дети
И. А. Кущевский (1847–1876) происходил из дворянской семьи, детство провел в Сибири. В 1864 г. переехал в Петербург, поступил вольнослушателем в университет, но был вынужден бросить обучение из-за отсутствия денег. Работал кузнецом, кочегаром, матросом. В середине 1860-х дебютировал в печати. Сотрудничал в демократических изданиях, прославился вышедшим в некрасовских «Отечественных записках» романом «Николай Негорев, или Благополучный россиянин» (1871). Пользовался поддержкой и одобрением М. Е. Салтыкова-Щедрина. Рассказ «Наши дети» вошел в состав сборника Кущевского «Маленькие рассказы. Очерки, картинки и легкие наброски», опубликованного в 1875 г.
В то время, когда я обмакиваю перо в чернильницу, в открытое окно дышит прохладой свежая июньская ночь; деревья из зеленых превратились в черные и, не шумя листовой, тихонько, чуть заметно шатаются, точно не от ветра, а так, сами собой; в темноте едва можно различить желтые дорожки сада; по крыше стучит бойкий, маленький дождик… Хорошо сидеть в такое время в уютной комнате, когда горит перед тобой лампа с абажуром, около которого вьются разные мухи и мошки, и — работать, не смущаясь тем, что град или дождь на улице. Чувствуешь самодовольство победителя над природой; как она не злись, а ничего со мной не поделает: лей проливной дождь, сыпься со стуком полудюймовый град, греми гром и сверкай молния, я не забуду поставить запятой ни перед одним вводным предложением.
Гордое сознание себя победителем природы, радостное чувство своего торжества над ней, может быть, и законно, а уж во всяком случае небезосновательно; но рядом с этим чувством в нас часто шевелятся подловато-горделивые мысли о своем личном торжестве над своими братьями: «Проливной дождь, я сижу в теплой непромокаемой комнате и пью чай с коньяком, а сколько людей не имеют ни пищи, ни крова: а я, я сам себе сумел устроить все это!» — клянусь, у меня нет и тени таких мыслей теперь, когда я слушаю барабан дождика и смотрю в окно на задумчивую темноту засыпающих деревьев, когда передо мной проносятся тени бесприютных, бледнолицых, оборванных, голодных страдальцев, беспокойно размышляющих при наступлении сумерек, в какой канаве им можно будет провести ночь. Нет! Я не радуюсь тому, что богаче их. Мне даже как будто чего-то совестно, как будто я чувствую себя в чем-то виноватым, как будто мой шелковый халат, мои белые чехлы на мебели, мой бронзовый Дон-Кихот, поддерживающий лампу, мой ореховый письменный стол, моя малахитовая чернильница являются в качестве прокуроров и обличителей самых жестоких и красноречивых, а часы будто бы бесцеремонно чикают: «Виновен! Виновен! Виновен!». Мой адвокат — практический разум — лепечет только какие-то глупые извинения, не касающиеся существа дела, и строгие присяжные, заседающие в моей совести, перестают колебаться в моем обвинении…
Полночь. По-прежнему позвякивает дождик, точно кто бросает мелкую крупу по крыше, деревья еще стали черней; дорожек совсем невидно. Как вы проводите эту ночь, бесприютные бедняки — где вы, спите ли вы? Спите ли вы в холодных, но покойных могилах, подобно лейтенанту Курцу, устроившему подвижный ночлежный дом на большой рыбацкой лодке, которую он не называл иначе, как «мой беспушечный корабль “Не зевай”»; спите ли вы в теплом, тюремном углу, подобно купеческому сыну Матюшину, спавшему прежде в клоаке под дамбой Тучкова моста; спите ли вы на позорном ложе, подобно девушке Фене, ночевавшей прежде за бойнями, вместе со своим маленьким братом и полусотней огромных бездомных собак, которые грели бездомных ребят своими мохнатыми телами, спите ли вы на соломенном тюфяке в сумасшедшем доме, подобно юнкеру Кузьмину, и обдумываете, впросонках: какие вам следует завтра делать глупости, чтобы вас не прогнали из теплого помещения и не заставили опять ночевать в яме у кирпичных заводов, из которой выбрана глина — или песок, или земля — Господь знает! Но где бы вы ни спали, несчастные, я не радуюсь тому, что сплю при лучших обстоятельствах, чем вы, и вспоминаю о вас не для того, чтобы дразнить свое самолюбие мыслью, что я умнее вас устроился в жизни. Намереваясь описать здесь виденные мною довольно оригинальные петербургские ночлеги уличной голытьбы, я, прежде всего, посоветую моему читателю, если он читает мой рассказ, лежа на пружинном тюфяке, не потягиваться радостно, в сознании своего блаженства, при виде картины несчастий своих братьев. Кто знает, что будет с нами, — всегда ли при нас останутся наши пружинные тюфяки? Кроме того, я хочу заверить вас честным словом, что не буду рассказывать сказок á la Эжен-Сю или Всеволод Крестовский. Я опишу только то, что видел собственными глазами. Очень может быть, что читатель, чистый петербуржец, спросит меня: «Какая надобность беднякам ночевать под кустами и стогами сена, во ржи, в канавах, на постройках и проч., когда в Петербурге есть возможность ночевать в тысяче мест: на постоялом дворе, в ночлежном доме и, наконец, в части». На постоялом дворе и ночлежном доме, правда, требуют деньги, а в часть пускают бесплатно, но… требуют паспорт. У другого он имеется, да нельзя его показать; посмотрят: лейтенант Курц разыскивается за растрату чужого плэда — и прощай свобода! О постоялых дворах и говорить нечего: пятаки случаются у бедняков по разу в неделю, в особенности зимой, когда нет никакой работы. И вот они расселяются кой-как по разным норам, как какие-нибудь Робинзоны: нужда понукает их на выдумки, и эти выдумки, надо сказать, часто бывают не лишены остроумия.
Вероятно, до сих пор жители Петербургской стороны, а в особенности торговцы Сытного рынка, помнят умершего лет десять назад отставного губернского секретаря Васильева, прозванного «кустом». Он служил когда-то по полиции, и несмотря на то, что давно потерял возможность кому-нибудь вредить, к несчастному никто не хотел питать никакого сожаления. Его, правда, ради потехи поили водкой, но никто никогда не подумал кинуть ему хоть какие-нибудь негодные стоптанные галоши, чтобы он не ходил босиком, кинуть какую-нибудь тряпицу, чтобы он мог прикрыть свою наготу. Каждое утро он обвивал в Александровском парке свое голое тело травой и зелеными ветками и двигался в рынок, как куст, потешать торговцев: ему мазали лицо масляной краской, заставляли за осьмушку водки лаять до двухсот раз по-собачьи, нанимали за ту же цену пройтись по ряду с железным ведром, надетым на голову, били по ведру кулаками, так что края ведра врезывались в плечи: «Угадай, кто ударил — две копейки серебра!»