Глава пятая
Пересыльная тюрьма в Потьме — препаршивое место, хотя, наверное, хороших пересылок не бывает. Меня, спохватившись, снова отделяют, и опять я одна в камере. Камера большая и гулкая. Коек нет — сплошные деревянные нары в два яруса. Наверху зарешеченные оконце. Стекло выбито. Отопительный сезон кончился в начале апреля, а сейчас середина. Кое-где еще лежит снег. Ох, и мерзнуть же мне в этой камере! Но я еще не представляю себе — как мерзнуть. В камере кран, что само по себе уже роскошь. Но у этой роскоши протекает труба, и на цементном полу непросыхающая лужа. Поперек я ее могу перепрыгнуть, а вдоль — нет. Это, конечно, гарантирует камере стопроцентную влажность: носовой платок, который я тут же стираю, так и не высыхает до моего следующего этапа. Вся моя одежда за пару часов пропитывается влагой. Доблестно стучу зубами, рифмуя «канализацию» с «цивилизацией». Но слышу и какой-то другой стук: это по отопительной трубе. Меня, стало быть, вызывают на связь. В поезде меня научили, как это делается: приставляешь дном пустую кружку к трубе, а сверху — ухо, и все слышишь. А чтоб говорить — орешь в эту же пустую кружку, приставленную к трубе.
— Шестнадцатая, шестнадцатая, упади на трубочку!
Ну да, это меня.
— Говори!
— Ты напиши домой письма, отсюда можно переправить. Держи при себе, нас на один поезд завтра будут грузить, ты нам сразу перекинь. Все будет как надо. И знаешь что, отдельно стихи запиши, девочки просят. Не бойся, нас по стихам не шмонают. У меня вон тетрадка со стихами уже два года, и ее даже не читал никто. Пиши давай. Конверты у тебя есть?
— Есть, спасибо.
— Не поняла?
— Спасибо!
— А-а… Ты, когда на трубочке, говори медленно, а то не понять. Ну все, пока.
Писать или не писать? Стихи — Бог с ними, пускай идут как идут. Но вот письма… Насколько можно положиться на этих моих случайных попутчиц? Среди них всякие бывают: одна действительно как-то ухитрится переправить, из чистой зэковской солидарности, другая в надежде на поблажки понесет в оперчасть… Разговор был «по трубочке», в глаза не заглянешь. Ну, допустим, передадут — какой адрес писать? Домашний, ясное дело, нельзя — КГБ просматривает всю почту. Надо, стало быть, на не очень заметных знакомых, чтоб они передали Игорю. Адреса у меня есть, зазубрила в свое время. А написать бы надо: процесс у меня был даже по советским понятиям неслыханный, с нарушением всех мыслимых юридических норм. И права на защиту меня лишили, и последнего слова. Никого, кроме гебистского «наполнителя», в зал не впустили, так что они не стеснялись. Была не была — рискну! Даже про холод забываю. Пишу, припоминая все: имена следователей, судьи, заседателей, кассационной комиссии… Ах, жаль, нет копии приговора — там есть места изумительной красоты!
Готово мое письмо, заклеен конверт, надписан адрес. В письме описание следствия и процесса и просьба передать это все Игорю. А дальше уж его доля риска: как он это все обнародует? Если, конечно, он вообще до сих пор на свободе…
Это письмо ушло и попало по адресу. Игорь был на свободе и узнал о существовании письма от общих с адресатом знакомых, но самого письма так никогда и не получил. Не отдал его адресат и мне после моего освобождения. То ли держит его до сих пор у себя, то ли отнес в КГБ этот человек с высшим образованием, никогда не судимый и не сидевший. Если сравнивать его моральный уровень с теми «блатняшками», которые все-таки переправили письмо едва знакомой и малопонятной «политички» — вывод печален. Но и достаточно типичен. Я не пишу имя этого человека — не потому, что он бывал у нас гостем и ел с нами хлеб, и не потому, что у него двое детей, которые носят его фамилию. Просто книга — не место для сведения счетов. Да и стоит ли выделять его одного? Мало ли у нас таких?
Теперь стихи. Переписать для девчонок десятка полтора мелким почерком — не номер, трудно другое: на каждой пересылке я восстанавливаю оглавление, а уходя на этап — сжигаю. И снова по памяти восстанавливаю на следующей пересылке. Мне удалось припомнить сто двадцать стихотворений, написанных до ареста, и под следствием я написала сорок четыре. И одно в Лефортовской тюрьме начала, сейчас надо бы кончить. Но каждый раз при восстановлении обоих списков одно какое-нибудь упорно не хочет вспоминаться — каждый раз другое. Это мучительнее, чем незалеченный зуб — иногда полдня промаешься, пока все вспомнишь. А сейчас вот — полночи. Хотя что бы мне иначе делать этой ночью? Постели не дали, одежда сырая, а лужа на полу по краям берется ледком. Не поспишь! Каждые минут двадцать я начинаю скакать через эту лужу: для моциона и для обогрева. По очертаниям она похожа на Средиземное море, и даже рельеф вокруг нее, созданный бетонными неровностями, более или менее соответствует. А вот климат подкачал…
Нудно капает вода из трубы. Нары, железная дверь и стены. Как вы думаете, какие стены в камере потьминской пересыльной тюрьмы? Белые? Серые? Казенного зеленого цвета? Ошибаетесь — серебряные! От пола до потолка алюминиевой краской… Это производит вначале совершенно дикое впечатление: сидишь в серебряной клетке. Почему в серебряной? Почему тогда не в золотой? Белят или мажут гнусно-гороховой краской не думая: такова палитра всех советских учреждений — от школы до тюрьмы. А ведь тут какой-то непостижимый полет мысли! Я ломала себе голову так и эдак, но никакого объяснения этому тюремному дизайну не на шла. Объяснение совершенно случайно я получила через полтора года: алюминиевая краска считается предохраняющей от клопов! Потьминским клопам, впрочем, на эти ухищрения наплевать — они там здоровые, активные и упитанные. Мне легче представить себе, что из этой тюрьмы можно извести всех зэков и всю охрану, чем клопов. Но когда я получила это, хотя совершенно идиотское, объяснение — мне стало как-то легче. Воистину, мы живем в мире загадок. На стенах обычные тюремные надписи: «Танюша, жду тебя на 14 зоне», «Уезжаем на двойку. Катя Люба, 14.03.83». А вот непонятное: «Маша — змея», «Пион».
Почему «пион»? И почему «змея» — не очень обычное для зэков ругательство? Было бы что попроще и погрубее — я бы не обратила внимания. А так запомнила, и в награду следующим летом пришла разгадка. Оказывается, есть около сотни стандартных зэковских аббревиатур, непонятных постороннему читателю. И Машу эту никто не собирался ругать, и никакая она не змея, а Звездочка Моя Единственная Ясная. А надпись ПИОН означает вопль души: Проснись, Ильич, Они Наглеют! Той самой наивной зэковской души, которую учили в школе, что Ильич был «самый человечный человек» и, соответственно, никогда не наглел.
Не всегда аббревиатуры складываются в слова. И если вы, читатель (не дай Бог, конечно), когда-нибудь прочтете на тюремной стене рядом со своим именем ЛТБЖ — это будет означать просто-напросто: Люблю Тебя Больше Жизни. Это не труднее запомнить, чем КГБ.
Глава шестая
Ну, наконец, последний этапный шмон! Цивильные мои одежки отобрали, оставив, правда, колготки и шерстяной платок. Прапорщица, что шмонает, оказалась не вредная. Зовут ее Люба. Про платок она объясняет, что вообще-то не положено, потому что клетчатый. Так что она его пропустит, а я потом раздергаю его на нитки, а из ниток можно связать носки. Носки и цветные не отнимут. Дает мне два ситцевых платьица — вот и вся моя зэковская одежка. Телогрейка и сапоги у меня «установленного образца», так что их она пропускает. Потом, поколебавшись, сует в мои вещи трикотажные спортивные брюки, которые пять минут назад сама же конфисковала.
— Бери, только не показывай никому.
Она маленькая и полненькая, форменная юбка заминается на животе херувимскими складочками. Улыбается мне всеми своими стальными коронками:
— Ну пошли, ваши там уже ждут не дождутся. Обедать без вас не садятся.
Странный переход между «ты» и «вы». Оказывается, с политичками все выдрессированы на «вы» — они строгие и тыкать себе официально не позволяют. Но все ведь люди, и есть у зоны с «дежурнячками» и мелкие частные разговоры. Вот тогда можно и на «ты», если это не конфликт. Но это потом оказывается, а пока я делаю себе эту отметку в памяти и топаю за Любой к деревянному забору с воротами. Вот она, политическая зона! Кого-то я там встречу?
Люба тихо чертыхается над ключами и огромным замком, и наконец все ворота скрипят, сотрясаются и отворяются. Колючая проволока. Дорожка к деревянному домику. Вид у домика более чем неофициальный: этакая дачная развалюха. Зато по ту сторону колючей проволоки — вполне официальная будка с автоматчиком. Вокруг домика несколько берез, и кое-где уже пробилась трава. Вот и все. Здесь мне и быть еще шесть лет и пять месяцев — по эту сторону ворот, на этом пятачке. По дорожке ко мне уже идет худенькая женщина с седыми волосами. Что-то есть в ее лице покоряющее сразу и навсегда. Как ее могли судить, глядя ей в глаза? Что они чувствовали?
— Здравствуйте. Давайте ваши вещи.
Почти без улыбки смотрим друг на друга, но «почти» это тает, тает… Вот растаяло совсем: сложная вещь — первый зэковский взгляд!
Она несет к дому мой тощий узелок, хоть и вдвое старше меня. Так здесь принято встречать гостей, а я сегодня гостья. Люба с нами в дом не идет, поворачивает обратно. Это надо почувствовать: все, никакой охраны! Охрана за колючей проволокой, а здесь только мы — в нашем доме. С большим напряжением сознания закрываю за собой свою дверь: разучилась…
Темноволосая, страшно истощенная девушка с горящими глазами — Таня Осипова. Она только-только вернулась после четырехмесячной голодовки.
Маленькая улыбчивая Рая Руденко. Такое лицо можно встретить в любом украинском селе — так и хочется повязать ей платок с перевитыми на голове концами!
Тоненькая до прозрачности Наташа Лазарева, с клоком волос, спадающим на лоб.
А та, что меня ввела в дом, женщина с удивительным лицом — Татьяна Великанова. Вот они — те, о которых я столько раз слышала по радио! Мое имя им ничего не говорит: и сидят они не первый год, и по радио меня не так-то часто упоминали. Мой срок говорит им одно: раз столько дали —