«Париж, 23 февр. 99.
Вот уж во время путешествия буду вести дневник — так я думала. Но покамест из этой затеи ничего не получалось.
Третьего дня мы приехали в Париж. Вчера я была с Маркусом в Люксембургском музее и разыскивала папины старые сосны. Разумеется, я всплакнула, обнаружив их наконец в самом незаметном уголке.
Сегодня я ходила в Лувр. Ах, сколько несметных сокровищ во всех этих залах — но разве все их упомнишь… Зато одна картина запала мне в память: работа старого флорентинца (так, кажется?), в Salon carré: «Portrait de jeune homme»[15]. «Inconnu» — значится в каталоге, «Неизвестный мастер». А Маркус говорит, что полагают, будто это работа — как он сказал? — Франчабиджо[16] или что-то такое в этом роде… Я долго стояла перед картиной. Чем-то портрет напоминал мне того, кого я знавала когда-то… Маркус заметил мой интерес к картине и спросил, не хотелось ли бы мне иметь с нее репродукцию. О да, мне бы очень хотелось.
Потом мы покатались по Булонскому лесу, а потом обедали в café Anglais с каким-то старым господином из Académie des Inscriptions…[17]»
Арвид отложил в сторону листок и вновь принялся за письмо.
«Вот ты меня спрашивал, как мне живется с моим мужем. На твой вопрос не так-то легко ответить. Что ж, попытаюсь.
Что я не по страсти за него выходила, об этом и говорить нечего. Ему был пятьдесят один год, мне девятнадцать. Это не значит вовсе, что он не мог завоевать сердце юной женщины. Он и мое мог бы завоевать, когда бы не… Нет, не буду.
Однако же потом я к нему очень привязалась. Особенно за время нашего долгого свадебного путешествия. Он, — да тебе ведь это известно, — прославленный археолог, но притом нисколько не сухарь, а напротив, во все входит и очень много знает; и куда бы мы ни приезжали, всюду его встречали именитые друзья и знакомые. И я невольно замечала, что в каком бы обществе мы ни оказались, непременно всеобщее внимание направлялось на него. Я не любила его. Но — к чему отрицать? — я немало гордилась тем, что я его жена. Он показал мне жизнь — большую и новую, новую для меня.
Но, однако…
Но, однако, я женщина, и мне так хотелось ребеночка. И не могла же я не заметить, что в наших супружеских отношениях (прости мне, Арвид, но я все, все должна тебе рассказать), в наших супружеских отношениях он вел себя так, чтобы ребенка не было. И однажды я спросила его: «Отчего ты так делаешь?» Он ответил: «Оттого, что я не хочу ребенка». — «Отчего же ты не хочешь ребенка?» — спросила я. «Оттого, что я гений, — ответил он, — это я только тебе говорю, не для огласки, но я гений. А дети гениев часто рождаются идиотами. Вот я и не хочу ребенка». Я долго лежала молча и думала. «Но почему же ребенок, — потом сказала я, — непременно уродится в тебя, может быть, он пойдет в меня, а я-то ведь не гений… Вот и не будет идиотом наш ребеночек…» Той ночью, в отеле Венеции, верно, и зародилась наша Марианна, а теперь ей восемь с половиной лет…
Но уже на первых месяцах моей беременности, когда мы вернулись домой, я стала замечать, что состояние мое внушает ему неодолимое отвращение. Я даже не сразу поняла это. Он изо дня в день делался все раздражительней и недоступней — никогда прежде не видала я его таким. С утра до вечера он запирался в своем кабинете, там и обедал один. А когда мне подошло время рожать, он уехал! Вдруг обнаружилось, что ему безотлагательно требуется какой-то архив в Берлине. И лишь когда получил телеграмму о том, что все счастливо разрешилось, он вернулся.
Потом я много об этом думала. Не знаю, сможешь ли ты понять, как горько, как непоправимо он меня обидел. Я стала недоверчива к нему, я уже подозревала, что опасения его стать отцом слабоумного ребенка были не более как предлог. Он купил себе законную любовницу. Беременность и роды в его программу не входили.
Думаю, что я нисколько не покривлю душой, когда скажу, что я вступала в брак с самым горячим желанием, чем могу, служить своему мужу. Но после всего этого, после родов, я уже не считала себя ни в чем ему обязанной. И когда потом, намного позже, я встретила человека, который домогался меня и сумел меня очаровать, я почти тотчас уступила искушению.
Вот ты читаешь сейчас и думаешь, верно, о кольце со смарагдом и хочешь спросить меня, а как же моя клятва Маркусу не носить его после измены. Ах, да ведь ты же и сам знаешь, что я ее не сдержала. Любимая мысль Маркуса — что правда пагубна и лишь иллюзии и ошибки — побужденье всего великого в мире и сердцевина всего того, что люди называют счастьем. Зачем же мне было оспаривать эту мысль? Я оставила ему его иллюзии.
Только ты больше никогда ничего не выспрашивай у меня о нем, о том, кого я любила. Ох, Арвид, как тебе, должно быть, больно это слово! Но я его не вычеркну. Потому что это правда. Или было правдой.
Тебя я любила десять лет назад, и теперь я люблю тебя. Но тогда — больше четырех лет назад — я так долго уже тебя не видела. И я прочитала в газете о твоей помолвке. И мне захотелось жить, понимаешь — жить.
Но довольно об этом. Ах, нет, еще одно. Длилось все недолго. Не больше года.
Второй листок из дневника как раз о том времени, когда все кончилось».
Он взял листок и прочитал:
«1904, сентябрь.
Значит, конец. Так вот что это было? И это все? И больше ничего? Никогда?
Листья кружат за окном на ветру. Листья приземляются по садовым тропкам. На столе моем астры. И один листик залетает в окно и ложится ко мне на стол, на бумагу.
И это все. И больше ничего. Никогда…»
Он снова принялся за письмо.
«А теперь, Арвид, суди меня сам. Я все тебе открыла, а ты осуди меня или помилуй, как уж тебе будет угодно. Ты ничего мне не пиши, просто пошли что-нибудь в конверте (ну там газету, книжицу, словом, что угодно), в знак того, что ты получил мое письмо. Если ты осудил меня, если ты больше не хочешь знать меня, приклей перевернутую марку. А если ты меня помиловал, приклей марку правильно.
Лидия».
Арвид думал.
Конечно, у него и в мыслях не было приклеивать перевернутую марку. Он думал о другом.
Маркус Рослин. Блистательный историк и археолог, чьими работами он зачитывался с глухим восторгом невежды… Кавалер орденов Северной звезды, Почетного легиона, член Академии наук, один из «бессмертных», и прочая, и прочая… И Лидия.
«Лидия. Моя любимая. Единственно любимая. С какою простотой, однако, наставила она рога великому ученому. И я еще должен ее миловать или судить… Ознакомясь, так сказать, с делом… Верней, с показаниями одной из сторон… Но от другой-то стороны я вряд ли когда-нибудь добьюсь показаний. В этих делах мужчины куда сдержанней…
Так что же с нами будет? Со мною, с нею? Мне надо развестись, тотчас развестись. Ах, до чего же это просто богачам! Лидии ничего не стоит развестись с мужем. Ну, а я? Если мое годовое жалованье делить пополам… И Дагмар? Как ей сказать? Что я не люблю ее? И никогда не любил? Да это же для нее будет крушенье, конец света! Или напомнить ей о «праве на свободу»?»
Он улыбнулся при мысли об этом ребячестве. Когда-то, незадолго до свадьбы, они торжественно поклялись друг другу, что, если один из них пожелает быть свободным, другой не станет чинить препятствий. Она же сама и завела об этом разговор, подобные клятвы очень были тогда в ходу, хотя стоило делу дойти до поверки, всегда становилась ясна их нелепость.
И потом, Анна Мария и Астрид. Что же им — расти без отцовского глаза? Или объявится «новый папочка»?..
Нет. Самая мысль о разводе просто немыслима. К тому же в письме Лидии ведь не содержится ни малейшего намека на такую возможность, ничего, что говорило бы о том, что она помышляет о полном разрыве со своим мужем.
Он все думал о ее письме. Сообщение о том, что у нее был любовник, едва ли его поразило. Он уже тогда, в декабре, в гостинице, смутно об этом догадался.
«Теперь ты суди меня сам». Мне ли судить тебя, мне ли?
Он взял лежавшую перед ним на столе французскую газету, сложил, сунул в конверт и на машинке надписал имя и адрес Лидии.
И правильно приклеил марку.
— Что это ты сегодня все молчишь и дуешься? — спросила Дагмар за обедом. — Случилось что-нибудь?
— Нет, — сказал он.
И, помолчав, он добавил:
— Я все думаю, что, верно, мне придется обучиться русскому.
Покуда он обходился помощью знавшего по-русски молодого человека Кая Лиднера, который каждый день заходил в редакцию, чтобы полистать «Новое время» и, в случае если там окажется что-нибудь важное, перевести,
Почти всякий день, когда он приходил в редакцию, его теперь поджидало на столе письмо от Лидии. В одном письме она писала:
«Вчера Маркус сам завел речь о разводе. Началось с того, что он сказал: «Я вижу, тебе тут тоскливо. Верно, тебе хотелось бы жить в Стокгольме?» — «Да, хотелось бы, — сказала я». — «Но отчего? Театры, общество и прочее?» — «И театры тоже, — сказала я, — но не это главное. Главное в том, что я не люблю тебя и жить с тобой для меня мученье». — «Не люблю», — передразнил он меня с той своей отеческой, снисходительной усмешечкой, которую я всего пуще ненавижу. — Лидия, милая, я уж почти старик, но, право же, не идиот. Разве я когда спрашивал тебя, любишь ли ты меня?» Нет, тут надо отдать ему справедливость. Такого вопроса он мне никогда не задавал. Для этого он слишком умен.
Потом он сказал: «Мы и прежде заговаривали о разводе. Я многое передумал, и вот что я тебе могу предложить. С нашей Марианной я разлучиться не в силах; она останется тут. Ты же свободна. И я назначу на твое содержание пять тысяч в год, но при условии: три месяца ежегодно ты должна проводить тут — два месяца летом и один после Рождества. И в эти месяцы все меж нами будет оставаться как прежде». Я ответила: «Я рада-радешенька была бы двум тысячам в год, только бы без всяких твоих условий».