и поэтов светлый дар.
В пестрых далях полевых —
глаз мерцанье голубых,
бурных, словно море в грозы,
или нежных, точно слезы.
Арвид получил от Лидии одно-единственное письмо. Но там была такая строчка, фраза, из-за которой он носил письмо с собой и, оставаясь наедине, беспрестанно перечитывал.
Последние же две недели она не подавала о себе вестей. Уж не заболела ли? Отчего она молчит? Каждый вечер, когда почтарь приносил позавчерашние газеты, Арвид жадно на них набрасывался и, холодея от ужаса, перечитывал объявления о смерти… Однажды он в страхе прочел там имя Лидии… Но то оказался ребенок трех месяцев. И в той же газете, среди брачных объявлений и объяснений в любви он обнаружил следующее: «Каждое утро хожу мимо тв. окон. Если бы придать мыслям образ, тв. комн. была бы полна роз. Лидия».
Он не мог сдержать усмешки: «А имя Лидия, однако же, не такое редкое, как мне казалось».
Объявление пониже гласило:
«Адъюнкт желает познакомиться с образован, дамой (предпочт. учительницей) в возр. 30 лет, с хор. цветом лица, хор. зубами, средн. или больш. роста, музыкальн. В ответ посыл. фотогр. помеч. «Швеция 1908», такому то…»
«Бедняга, — подумал он, — живет, верно, в какой-нибудь медвежьей дыре…»
И тотчас, чуть пониже, стояло:
«Буду в 9 ч. — С.»
И он подумал: «Ох, и каких трагикомедий, каких историй в духе Боккаччо или в духе Мопассана можно насочинять на основании одних только газетных объявлений! Но я, однако, не сочинитель и не хочу им становиться, не надо, Боже упаси! Что угодно, только не это!»
И дальше он подумал:
«Какую странную, двойную жизнь я веду! Долго ли еще меня на нее станет? Люблю одну женщину, а женат на другой, И эта, другая, ничего не подозревает. Нет, так жить нельзя. Сочинителю, поэту, такое бы еще извинительно. Поэту почти все извинительно. Почему, никто не знает, но так уж повелось. Считается, что поэты все несколько не в своем рассудке».
Он был не вполне свободен от присущей большинству работящих и незаметных журналистов полупрезрительной зависти к поэтам и сочинителям с именем, которым, когда они снисходят до заметочки в газете, платят несоразмерные гонорары за это их имя, которые сами знают, что занимают досужую молву, и празднуют юбилеи, и высоко парят над простой людской моралью. А время от времени они отправляются на поиски «переживаний», чтобы было о чем сочинять романы и драмы, и потом ловчатся снабдить выпавшие на их долю пошлости и безделки хитрой приправой, благо наша не очень избалованная читающая публика все проглотит…
«Да, поистине я веду поэтический образ жизни… Но у меня на это нет прав; я человек, мужчина, но не поэт! И я попросту не выдержу; это против моей природы. Я не выдержу; я не могу ежедневно, ежечасно лицемерить с женщиной, которую поклялся любить в радости и в беде. Клятву я не сдержал, нарушил. Так надо хоть сказать ей все, открыться. Сказать, что мы должны расстаться. Развестись. Мне нужна ясность, я устал от неразберихи, беспорядка; я не могу больше; мне опротивела собственная ложь, моя двойная жизнь…»
Но на этом месте рассуждения застопоривались. Подробности, практические стороны дела, как именно открыться Дагмар, как уладить, в частности, денежные вопросы, — тут все путалось, превращалось в хаос, и уже ничего нельзя было понять.
Он сидел за старым отцовским бюро. Дверь в спальню была отворена. Больной лежал в забытьи, прикрыв глаза, и тяжко дышал.
Арвид вертел в руке карандаш. Перед ним лежал чистый лист бумаги. Он попытался по памяти набросать головку Лидии. Ему показалось, что вышло похоже, нет, чем-то непохоже. Она — и не она. Он подправлял, замарывал, рисовал снова. Наконец ему показалось, что сходство уловлено: она, Лидия, как живая, смотрела на него с белого листа!
Он вложил рисунок в свой блокнот и решил пройтись вдоль берега. Весь день лил дождь, но к вечеру немного прояснело. Поросшая сосной Пятипалая гора темной глыбой отражалась в ясной, быстрой воде. Он думал о Лидии.
Где она теперь, что делает? Сидит одна в сумерках, играет Бетховена? Или бродит по тропкам, которые мы топтали вдвоем? Или сидит у окна, глядит в пустое небо?
Он вынул из блокнота свой рисунок и долго на него глядел.
Нет, сходства решительно никакого. И что он тут нашел похожего? Не она, совершенно не она. Чужая женщина.
Он скомкал листок и пустил по реке.
Пришел сентябрь с сырыми сумрачными днями и долгими томительными вечерами.
Однажды всем вдруг показалось, что старик на этот раз выкарабкается. То он все лежал в забытьи, а то вдруг под вечер очнулся и заговорил — коротко, отрывисто, едва слышно, но заговорил. И даже шутил. Он сказал Эрику:
— Отсюда мне видно, что повозка Большой Медведицы, как всегда, пятится назад. Стало быть, я могу еще обогнать Медведицу — все ведь относительно.
Арвиду он шепнул:
— Мой мальчик. Боюсь, что ты слаб по части женщин. Это для мужчины не позор. Но это может затянуть, как омут. И тогда напрасны все труды, и прощай все мечты, тогда уж ничего в жизни не достигнешь.
Он смотрел на звездный свод и говорил не веско, как бы вскользь. И никто, кроме Арвида, его не расслышал.
К десяти часам он снова заснул и дышал глубоко и ровно.
Эрик остался с ним, остальные легли спать. Но Эрик уже несколько ночей кряду почти не спал и, должно быть, прикорнул в кресле.
А наутро, когда все встали, старик был мертв.
Настала ненастная, промозглая осень.
Как-то серым октябрьским днем Арвид Шернблум шел по улице Королевы домой. Он думал о Лидии. После смерти отца он получил от нее всего только записку, коротенькую и вежливую, не более, — впору решить, что мысли ее далеко от него; но не мог же он так решить… Он не заходил к ней; она подчеркнула, что ему можно заходить к ней лишь в условное время. Но он послал ей две строчки о том, что вернулся в город.
С тех пор миновало уже две недели. Дважды он бродил поздно вечером по Юхановскому кладбищу и глядел на ее окна. В первый раз они были темны, во второй раз слабо освещены.
Он думал о ней неотвязно, с мученьем. Что, если она уже истомилась, наскучила свободой и одиночеством? Она ведь в самом деле очень одинока, — кого она видает, кроме него и фрекен Эстер Рослин… Не постыл ли ей город, не стосковалась ли она по дочке, по старому мужу, такому ученому и мудрому? Кто знает, может быть, она ездила их навестить и не хочет ему признаться?..
Он дошел до угла Туннельной. Она всегда представлялась ему самой мерзкой в Стокгольме улицей. Тем не менее он завернул за угол и углубился в узкий, темный, грязный проход, где висел густой запах пивоварен и харчевен, замешанный на каком-то еще трудно определимом запахе, прошел его весь до самого Брункебергского туннеля, а там поднялся по ступенькам, прошел по Рудной, подался влево и очутился меж старых могил и черных вязов, в тишине кладбища.
…Нет, света в окнах не было.
Он вдруг почувствовал, как ему нестерпимо трудно идти домой, разговаривать, ужинать. Он вошел в табачную лавку на Рудной и оттуда позвонил Дагмар по телефону, чтобы не ждала его, он поужинает с приятелями.
А выйдя из лавки, он лицом к лицу столкнулся с Лидией.
Мгновенье оба не знали, что сказать.
— Ты заходил ко мне? — спросила она.
— Нет, — сказал он, — Это было бы против уговора. Просто я прошел по кладбищу и посмотрел, не горит ли у тебя свет.
Она ответила не сразу. Они молча брели рядом и скоро дошли до кладбища.
— Вот как, — наконец заговорила она. — Ты, стало быть, меня пока не позабыл?
— И ты еще спрашиваешь?
Она промолчала.
Потом он спросил:
— Ты все это время, что меня не было, оставалась в Стокгольме?
— Конечно, — ответила она, — где же мне быть?
Они свернули на узкую стежку и остановились подле старой деревянной часовенки.
Когда он поцеловал ее, она запрокинула голову. И потом, когда оба очнулись…
— А я уж думал, — сказал он, — что ты ездила домой, к своим.
Она бледно усмехнулась.
— Нет, — ответила она. — Я к ним не ездила.
Ветер шуршал сухой листвой.
— Ты меня пока не совсем разлюбила? — спросил он.
Глаза ее еще больше стали от слез.
— Кажется, не совсем, — сказала она.
Она взяла его за подбородок и заглянула ему в глаза.
— А ты? — сказала она. — Зачем ты так меня любишь? Это, должно быть, глупо.
— О, конечно, это глупо, — возразил он (его вдруг разобрала безудержная веселость), — но ведь самое увлекательное в нашей жизни, самое приятное — делать глупости!
Ей его веселость не передалась. Она серьезно смотрела прямо перед собой, в темноту, и ничего не ответила. Он сказал:
— А я ведь собирался, как всегда, идти домой. Сам не знаю, что понесло меня на кладбище, и я стал смотреть на твои окна. Свет не горел. И я уже не мог пойти домой. О, не знаю, если б и горел свет, все было бы, верно, точно так же… Но, послушай, я зашел в табачную лавку и по телефону сказал Дагмар, что ужинаю с приятелями. Ах, довольно, впрочем, о моем ужине. Мы идем к тебе, ведь правда?
Она словно взвешивала в уме что-то чрезвычайно важное. И долго молчала.
— Нет, — потом сказала она. — Нет, не сегодня. Не теперь.
— Отчего?
— Этого я не могу тебе объяснить сразу, вдруг. Но ты все узнаешь.
Он оторопел, не находил слов.
— Да, да, — выговорил он наконец, — ладно, пойду куда-нибудь, поужинаю…
— Вот и отлично, — сказала она.
Последовало легкое рукопожатье, и они пошли в разные стороны.
Он отправился в «Континенталь» и там поужинал. Ему, без всяких, впрочем, стараний, достался диванчик, который он про себя прозвал «диванчиком Лидии». Потом он отправился в другое место и там застал друзей и знакомых. У Рюдберга он увидел Маркеля и Хенрика Рисслера. К Рисслеру Арвид Шернблум питал безотчетную антипатию, которой причин сам не мог понять. Но он никогда не позволял себе чем-нибудь ее выдать, и когда Маркель подозвал его к их столику, он, разумеется, тотчас подошел.