— Согласись, что с приговором Викселлу вышло безобразно. Профессор экономики, в юности сидевший в тюрьме за богохульство, известный своим только что не патологическим правдолюбием, вдруг берется за старое и читает перед сборищем молодых лоботрясов лекцию о непорочном зачатии, пересыпая ее шуточками самого рискованного свойства. Что он такое говорил, газеты не пересказывают, сообщают лишь, что он нес пошлый и вредный вздор. И вот дюжина писак, и среди них — увы! — наш общий друг Кригсберг, не верующих ни в Бога, ни в черта, голосят на все лады, что он, мол, перешел всё границы, что это недопустимо, что его надо судить! И его судят! И осуждают! Ну и суд у нас! По закону в подобных случаях осуждают того, кто вызвал «всеобщее возмущение». Но у аудитории он возмущения не вызвал, напротив — лоботрясы ликовали! Он вызвал всеобщее возмущение у Кригсберга и иже с ним! Или вернее сказать, Кригсберг и иже с ним из кожи вон лезли, чтобы направить на него «всеобщее возмущение». И вот за это-то Викселла осудили!
— Да, — согласился Арвид. — Безобразно…
— Ну, а как тебе нынче работается в «Национальбладет»? — спросил Рисслер. — Подумать только. Покойного Улафа Левини заменил доцент Лоок. Гуркблад и Торстен Хедман чересчур высоко занеслись и до газеты не снисходят. Наш Маркель перекочевал в «Дагенс пост». И его заместил Кригсберг! Из всей прежней команды девяносто седьмого года уцелел один Донкер! Однако же — жив курилка!
— Да, — отозвался Шернблум, — с девяносто седьмого года немало воды утекло. Ну, мне пора. Ты остаешься?
— Пожалуй, посижу еще часок. Будь здоров. Ах нет, погоди-ка. Послушай, ведь это Лоок писал недавно о Паскале? О том, что Паскаль мастер сомненья? Ну да, Паскаль ему от Улафа Левини в наследство достался. Больше он ничего от Левини не взял. Если верить биографии Паскаля, написанной его сестрой, так он ни секунды не сомневался ни в одной из «божественных истин». Он был слаб, хрупок, много болел и был всячески предрасположен к религии. Но он к тому же был одарен блистательными способностями к математике и физике. Оттого-то он и значил так много для церкви. Когда обычный служитель, простой пастор защищает слово Божие — кому какое дело? Он справляет свою должность, не более. Но когда такой муж науки, как Паскаль, как Ньютон, как Сведенборг, защищает веру — это надо ценить. Вот церковь с ними и носится.
Арвид Шернблум плутал по улицам под густым снегом.
До обеда еще было далеко. В сочельник у них всегда обедали не раньше шести. Он пошел к «Дю Норду» и там заморил червячка.
За столиком у окна сидел какой-то поэт с двумя актеришками. Арвид сел к ним поближе и слушал, как поэт распространяется о своей первой любви.
— Еще в начале семидесятых годов, — говорил поэт, — я без памяти любил одну девушку, продавщицу из табачной лавки, и мы с ней прекрасно ладили. Но вот пришел другой поэт и отнял ее у меня, поэт в мехах и злате! Эдвард Бэкстрём! Что ж, я послал ее к чертям. Но однажды поздно вечером я повстречал ее на улице, и мы пошли вместе к Корабельному острову. Ночь стояла чудесная, месячная. И я стал корить ее за неверность. И вдруг она встает на парапет, простирает ко мне руки, говорит: «Клянусь, я никого в жизни не любила, кроме тебя!» — и бросается в воду!
— Ну, и ты, конечно, прыгнул следом и выловил ее? — справился один из собеседников.
— Да нет, — отвечал поэт. — Завоевывать ее мне уж не надо было! Я просто спустился к воде, ухватился за цепь и подтащил девицу к берегу. А потом усадил ее на извозчика и отвез к мамочке. И пока я объяснял старушке, что к чему, явился Эдвард Бэкстрём в своей роскошной шубе. Тут старушка показывает ему на меня: «Этот молодой человек спас нашу Лидию!» И Эдвард Бэкстрём берется за чековую книжку. Но я ему: «Нет, прошу прощенья, господин Бэкстрём, я тоже поэт!» И — я ушел.
Арвид слушал. «Лидия». Стало быть, и в семидесятых годах была еще какая-то Лидия. Ах, да что же это я? Конечно, они ведь всегда были и всегда будут. Вечно. Как природа.
И снова он плутал по улицам под густым снегом.
Что-то погнало его к Юхановскому кладбищу, ноги сами понесли его туда.
И снова он стоял у могилы Добельна и разглядывал стертые золотые буквы:
ЧЕСТЬ — ДОЛГ — ВОЛЯ
Неведомо отчего, мысли его кружили вокруг Кая Лиднера. «Красиво», — сказала она тогда о его имени. Своими обязанностями в газете всю эту осень Кай Лиднер пренебрегал. Последние недели он почти вовсе там не показывался. Хвораю — так он это объяснил. И точно, выглядел он скверно. Донкер поговаривал о том, что пора бы с ним распроститься. Господи, до чего же уныло брел он давеча мимо окон кафе Рюдберга! Не человек — тень…
— Арвид.
Он обернулся. Это Лидия.
— Я посмотрела в окно, вижу — ты, но я подумала, может, я обозналась.
Он молчал. Она шепнула:
— Пойдем ко мне. Он покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Слишком поздно ты надумала. Ты слишком страшно, слишком долго мучила меня.
— Прости меня, — зашептала она. — И пойдем, прошу тебя, пойдем. Я так боюсь одна, мне так плохо. Не отталкивай меня теперь. Во второй раз я тебя уж не позову.
Он пошел за нею.
Они сели у окна. А снег все падал, все падал. Глаза у нее стали еще больше от слез.
— Скажи мне только одно, — попросил он. — Вот ты тогда написала, что тебе захотелось проверить, можешь ли ты что-то значить в чужой судьбе. О чем это ты?
— А… Это так, пустое…
— Каждый ведь может быть властен над чужой судьбой. Надо стараться только не злоупотребить своей властью. Или я не прав?
— Нет, отчего же, — сказала она. — Только знаешь что? Пускай все это занесет снегом, ладно?
— Да, — ответил он, — пускай.
Они сидели щека к щеке и смотрели в окно. А снег все падал, все падал.
На столе лежали томики «Илиады», и он спросил:
— Ты прочла?
— Нет, — сказала она. — Почитай мне что-нибудь оттуда!
Он взял один из томиков — второй — и полистал. Ему попалась четырнадцатая глава, и он прочел место, где рассказывается о том, как волоокая державная Гера просит у Афродиты ее пояс, чтобы пленить Зевса и таким образом использовать его для своих политических замыслов.
…Ей, улыбаясь пленительно, вновь отвечала Киприда:
«Мне невозможно, не должно твоих отвергать убеждений:
Ты почиваешь в объятиях бога всемощного Зевса».
Так говоря, разрешила на персях иглой испещренный
Пояс узорчатый: все обаяния в нем заключались;
В нем и любовь и желания, шепот любви, изъясненья,
Льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных.
Гера владычица быстро всходила на Гаргар высокий,
Иды горы на вершину: увидел ее громовержец,
Только увидел, — и страсть обхватила могучую душу
Тем же огнем, с каким насладился он первой любовью,
Первым супружеским ложем, от милых родителей тайным.
В встречу супруге восстал громовержец и быстро воскликнул:
«Гера супруга! почто же ты шествуешь так от Олимпа?
Ныне почием с тобой и взаимной любви насладимся,
Гера, такая любовь никогда, ни к богине, ни к смертной,
В грудь не вливалася мне и душою моей не владела!»[22]
Совсем уже смерклось. Снег все падал, падал. Лидия встала, легонько провела рукой по его волосам, и взяла у него из рук книгу, и положила на стол.
— Поди ко мне, — шепнула она.
Она вошла в спальню. Она зажгла две свечи подле зеркала. И медленно, тихо, с сомненьем она начала раздеваться.
Кладбищенские вязы уже заволокло зимней тьмой. А от зеркала к потолку ровно тек блеск свечей.
Вдруг в дверь позвонили. Оба сели на кровати и прислушались. Позвонили еще раз. Оба замерли. Долго было тихо, потом позвонили в третий раз.
Он шепнул:
— Пожалела бы его, задула бы свечи. Чтоб он хоть не видел света в твоем окне, когда спустится на кладбище…
Она ответила:
— Ах, да ведь он уже видел свет. И так-то оно лучше. Пусть раз и навсегда поймет, что надеяться ему не на что.
И она не задула свечей.
Она сидела на постели очень прямо, словно вслушиваясь. Все было тихо. Потом она спросила:
— Скажи, что такое Атэ?
Он с минуту подумал.
— Атэ, — потом сказал он, — это греческое божество. Не из самых главных. Богиня судьбы. Богиня беды. Воплощенье очарованной погибели. Но отчего ты спрашиваешь?
— Ах, не все ли равно…
Она сидела, уткнувшись подбородком в ладонь, и смотрела в пустоту.
Он лежал, закрыв глаза, и думал. Отчего она спросила про Атэ? Верно, тот так ее называл. Может быть, однажды, в письме. Он вспомнил, что, когда вошел, увидел у нее на столе письмо, и она тотчас его спрятала. И вдруг почему-то опять он вспомнил Кая Лиднера. Лиднер не только прекрасно знал русский, он свободно владел и греческим…
— Скажи, — спросил он опять. — Отчего ты заговорила про Атэ?
Она пустым взглядом смотрела в пустоту и ничего не ответила.
На второй день Рождества Арвид Шернблум уже снова сидел у себя в редакции. Все вокруг только и говорили о том, что Кай Лиднер застрелился в самый сочельник, в Хага-парке. Рождественским утром на ступеньках Павильона Эха нашли его заснеженное тело.
Его без промедленья похоронили. Все до единого сотрудники газеты присутствовали при погребении, и доктор Донкер сказал надгробное слово.
Вечером Арвид пошел к Лидии. Он пошел к ней незваный, нарушая запрет. Ему необходимо было ее увидеть.
Она отворила, бледная.
— Арвид? Ты? Вот не гадала. А я тебя не позвала, боялась, что ты откажешься…
Они сидели подле гаснущего камина. Сухими глазами она смотрела на огонь. Потом она зашептала:
— Ты был на похоронах?
— Был.
Она так и не называла имени покойного.
Оба молчали. И он сказал, избегая ее взгляда: