Серьёзная игра — страница 5 из 32


Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».

Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.

Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями — в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени — одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.

И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…

Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.

МЫ С МАТЕРЬЮ ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕ

Мы с матерью однажды по дороге

меж синих гор куда-то шли и шли.

Текли, мерцая, тихие потоки,

и гладь реки мерещилась вдали.

Мы подошли к ней, и у наших ног

широким зеркалом сверкал поток,

и сотни парусов в огнях заката

стрелой скользили мимо нас куда-то,

и черные и белые суда

несла в пространство быстрая вода.

Я знал, что на реке, в конце теченья,

был расположен остров, и на нем —

старинный город с башнями и рвом,

где свет легко побарывают тени.

А дальше остров был окутан мглою,

и море начиналось за рекою.

«Мама, — я сказал, — пойдем

дальше этим же путем

к берегу морскому.

Я хочу на корабле

путешествовать к земле

синей, незнакомой».

На это мне сказала мать:

«Тебе придется подождать,

вот подрастешь ты вскоре,

и выйдешь на морскую гладь,

и поплывешь по морю.

Будь терпелив, умерь свой пыл,

с годами наберешься сил

и поплывешь на корабле

к своей мечте, к своей земле,

стихиям подставляя грудь.

Знай, будет счастлив этот путь.

Но до отплытья суждено

тебе прожить средь башен

в том городе, где так темно,

где каждый камень страшен.

Не знаю, сколько лет тебе

придется там прожить в борьбе,

пока корабль счастья

не вырвет из напасти.

И все ж под звон колоколов

ты вырвешься в конце концов

из мрака башен крепостных

и, проплывая мимо них

по синей глади моря,

забудешь зло и горе.

Вновь к берегу пристанешь ты,

там синяя страна мечты,

там обретешь ты благодать,

так верит твоя мать».

* * *

Да, так моя мечтала мать.

С тех пор немало утекло воды,

и я забыл про тех морей раздолье,

и мать свою я не увижу боле.

Не детский ль сон — моя страна мечты?

«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.

Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.

Нет — поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей — для ремесла это полезней.

Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?

А есть оно у меня — честолюбие?

Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно — больше в меблирашке не было места — и остановился перед зеркалом над комодом.

— В чем мое честолюбие? — спросил он себя.

И зеркало, казалось, ответило:

— Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…

Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, — молил его взгляд, — не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:

— Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремленье, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы — это безделица. Но в истории народа.

«Я, верно, не в своем рассудке, — подумал Арвид. — Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».

Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.

* * *

Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…

Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.

Вот как это получилось.

Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор — обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.

— Господин Шернблум! Вы? А кто же насвистывал сейчас Патетическую? — несколько картавя и в нос обратился он к Арвиду.

— Это я! Прошу прощенья!

— Отчего? Это же превосходно! Вы, стало быть, пойдете в Оперу и напишете рецензию. Одна девочка нынче дебютирует в «Фаусте» Маргаритой. Наш музыкальный рецензент нездоров, а я зван на обед. Прощайте!

Когда какое-нибудь несчастное обстоятельство вставало на пути музыкального рецензента, патрон замещал его сам. Доктор Донкер до последнего времени преподавал студентам геологию, писал, по словам Маркеля, латинскими стихами лучше, нежели шведской прозой, и не имел, впрочем, иных интересов, кроме женщин и денег. Писать он, однако же, брался обо всем и сносно писал о чем угодно, хоть о китайской грамоте, по словам того же Маркеля.

Вот так оно и получилось. И кандидат Шернблум задумался над пишущей машинкой.

Он быстро постиг искусство печатать. Это не очень-то сберегает время, когда надо самому придумывать то, что пишешь, но такое бывало не часто: обычные его обязанности состояли в том, чтобы переводить политические статьи из немецких и английских газет, которые «министр иностранных дел» отчеркивал для него синим мелком, и романы с продолжением из «Le Journal», которые другой важный сотрудник отчеркивал красным мелком. И когда речь шла о переводах, он с помощью машинки за полчаса делал то, что иначе отняло б у него часа три, не меньше.

Но ведь теперь надо сочинять самому. И он оставил машинку и склонился над листом белой бумаги.

Маркель бушевал в соседней комнате.

— Ах ты Господи! Сил моих нет! С ума сойти!

Дверь распахнулась, и к Арвиду ворвался Маркель; бледный от бешенства.

— Можешь ты себе представить! Этот черт дал мне честное благородное слово, что поповская статейка не пойдет!

— Какой такой черт? Какой поп?

— Какой черт? Донкер, разумеется! Пастор самого никчемного разбора, из «свободомыслящих», накропал статейку, где, грубо говоря, толкует о том, что верить в Священное писание или там в догмы и во все такое прочее вовсе не обязательно шведскому священнослужителю, а куда важней, мол, то, что у нас слишком мало епископов! У нас их всего двенадцать, а хорошо бы четырнадцать! Сейчас-то малый чересчур молод и невиден и в епископы не метит, но уже загадывает о будущем! Ладно. Корректура попалась мне на глаза, иду к Донкеру. Он поглядел и говорит, что видеть не видал, и слыхом не слыхал ничего о ретивом авторе. И, возможно, не врет…

— Постой, — перебил его Арвид. — Как же так? Как же так статья пошла в типографию, а ни патрон, ни помощник об этом не знали?

— Как? И ты еще спрашиваешь! Ты ведь уже два месяца тут! Лифт, глупец ты эдакий. Лифт в конце коридора, который снует вверх и вниз, — спускает в типографию рукописи и поднимает сюда корректуры. Всякий, кому не лень, может заскочить с улицы, шмыгнуть в коридор, улучить минуту, сунуть в лифт статью и пустить ее вниз, в типографию. Ну а кому наши обычаи не настолько известны, тому достаточно обратиться к какому-нибудь олуху, — ну хоть к тебе! — умолить его о небольшой услуге. А коль скоро статья попадет в типографию, ее поместят. И она увидит свет! Хорошо, я случайно напал на эту пачкотню! И Донкер дал мне честное благородное слово отправить ее в корзину. И вот тем не менее я снова вижу эту прелесть в новой верстке. Читаной! Правленой! Звоню в типографию. Ответ: Донкер час или два назад звонил, чтобы статью непременно поместили! Его позвали на обед, там он встретился с автором или еще с каким-нибудь недоверком, тот убедил его, и вот результат: статья в завтрашнем номере! Верней, не в завтрашнем, ибо как дежурный я могу выбрасывать не идущие к делу материалы. Но она стоит на послезавтра, когда я не дежурю! Ну не свинство, я тебя спрашиваю! Но что ты там написал, дай-ка взглянуть. Я слыхал, Донкер посылал тебя в Оперу…

Он взял исписанный лист и, скользя по нему глазами, продолжал метать громы и молнии:

— Нынешние священнослужители, видно, совсем позабыли стародавний смысл своего призванья. И как же точно сказано пророком Малахеем: «Уста священника должны защищать истину». Заметь себе — защищать. Не распространять же! А тут и Богу хочет служить, и распространять истину. Все вместе! Как можно!