Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».
Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.
Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями — в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени — одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.
И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…
Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.
Мы с матерью однажды по дороге
меж синих гор куда-то шли и шли.
Текли, мерцая, тихие потоки,
и гладь реки мерещилась вдали.
Мы подошли к ней, и у наших ног
широким зеркалом сверкал поток,
и сотни парусов в огнях заката
стрелой скользили мимо нас куда-то,
и черные и белые суда
несла в пространство быстрая вода.
Я знал, что на реке, в конце теченья,
был расположен остров, и на нем —
старинный город с башнями и рвом,
где свет легко побарывают тени.
А дальше остров был окутан мглою,
и море начиналось за рекою.
«Мама, — я сказал, — пойдем
дальше этим же путем
к берегу морскому.
Я хочу на корабле
путешествовать к земле
синей, незнакомой».
На это мне сказала мать:
«Тебе придется подождать,
вот подрастешь ты вскоре,
и выйдешь на морскую гладь,
и поплывешь по морю.
Будь терпелив, умерь свой пыл,
с годами наберешься сил
и поплывешь на корабле
к своей мечте, к своей земле,
стихиям подставляя грудь.
Знай, будет счастлив этот путь.
Но до отплытья суждено
тебе прожить средь башен
в том городе, где так темно,
где каждый камень страшен.
Не знаю, сколько лет тебе
придется там прожить в борьбе,
пока корабль счастья
не вырвет из напасти.
И все ж под звон колоколов
ты вырвешься в конце концов
из мрака башен крепостных
и, проплывая мимо них
по синей глади моря,
забудешь зло и горе.
Вновь к берегу пристанешь ты,
там синяя страна мечты,
там обретешь ты благодать,
так верит твоя мать».
Да, так моя мечтала мать.
С тех пор немало утекло воды,
и я забыл про тех морей раздолье,
и мать свою я не увижу боле.
Не детский ль сон — моя страна мечты?
«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.
Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.
Нет — поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей — для ремесла это полезней.
Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?
А есть оно у меня — честолюбие?
Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно — больше в меблирашке не было места — и остановился перед зеркалом над комодом.
— В чем мое честолюбие? — спросил он себя.
И зеркало, казалось, ответило:
— Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…
Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, — молил его взгляд, — не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:
— Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремленье, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы — это безделица. Но в истории народа.
«Я, верно, не в своем рассудке, — подумал Арвид. — Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».
Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.
Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…
Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.
Вот как это получилось.
Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор — обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.
— Господин Шернблум! Вы? А кто же насвистывал сейчас Патетическую? — несколько картавя и в нос обратился он к Арвиду.
— Это я! Прошу прощенья!
— Отчего? Это же превосходно! Вы, стало быть, пойдете в Оперу и напишете рецензию. Одна девочка нынче дебютирует в «Фаусте» Маргаритой. Наш музыкальный рецензент нездоров, а я зван на обед. Прощайте!
Когда какое-нибудь несчастное обстоятельство вставало на пути музыкального рецензента, патрон замещал его сам. Доктор Донкер до последнего времени преподавал студентам геологию, писал, по словам Маркеля, латинскими стихами лучше, нежели шведской прозой, и не имел, впрочем, иных интересов, кроме женщин и денег. Писать он, однако же, брался обо всем и сносно писал о чем угодно, хоть о китайской грамоте, по словам того же Маркеля.
Вот так оно и получилось. И кандидат Шернблум задумался над пишущей машинкой.
Он быстро постиг искусство печатать. Это не очень-то сберегает время, когда надо самому придумывать то, что пишешь, но такое бывало не часто: обычные его обязанности состояли в том, чтобы переводить политические статьи из немецких и английских газет, которые «министр иностранных дел» отчеркивал для него синим мелком, и романы с продолжением из «Le Journal», которые другой важный сотрудник отчеркивал красным мелком. И когда речь шла о переводах, он с помощью машинки за полчаса делал то, что иначе отняло б у него часа три, не меньше.
Но ведь теперь надо сочинять самому. И он оставил машинку и склонился над листом белой бумаги.
Маркель бушевал в соседней комнате.
— Ах ты Господи! Сил моих нет! С ума сойти!
Дверь распахнулась, и к Арвиду ворвался Маркель; бледный от бешенства.
— Можешь ты себе представить! Этот черт дал мне честное благородное слово, что поповская статейка не пойдет!
— Какой такой черт? Какой поп?
— Какой черт? Донкер, разумеется! Пастор самого никчемного разбора, из «свободомыслящих», накропал статейку, где, грубо говоря, толкует о том, что верить в Священное писание или там в догмы и во все такое прочее вовсе не обязательно шведскому священнослужителю, а куда важней, мол, то, что у нас слишком мало епископов! У нас их всего двенадцать, а хорошо бы четырнадцать! Сейчас-то малый чересчур молод и невиден и в епископы не метит, но уже загадывает о будущем! Ладно. Корректура попалась мне на глаза, иду к Донкеру. Он поглядел и говорит, что видеть не видал, и слыхом не слыхал ничего о ретивом авторе. И, возможно, не врет…
— Постой, — перебил его Арвид. — Как же так? Как же так статья пошла в типографию, а ни патрон, ни помощник об этом не знали?
— Как? И ты еще спрашиваешь! Ты ведь уже два месяца тут! Лифт, глупец ты эдакий. Лифт в конце коридора, который снует вверх и вниз, — спускает в типографию рукописи и поднимает сюда корректуры. Всякий, кому не лень, может заскочить с улицы, шмыгнуть в коридор, улучить минуту, сунуть в лифт статью и пустить ее вниз, в типографию. Ну а кому наши обычаи не настолько известны, тому достаточно обратиться к какому-нибудь олуху, — ну хоть к тебе! — умолить его о небольшой услуге. А коль скоро статья попадет в типографию, ее поместят. И она увидит свет! Хорошо, я случайно напал на эту пачкотню! И Донкер дал мне честное благородное слово отправить ее в корзину. И вот тем не менее я снова вижу эту прелесть в новой верстке. Читаной! Правленой! Звоню в типографию. Ответ: Донкер час или два назад звонил, чтобы статью непременно поместили! Его позвали на обед, там он встретился с автором или еще с каким-нибудь недоверком, тот убедил его, и вот результат: статья в завтрашнем номере! Верней, не в завтрашнем, ибо как дежурный я могу выбрасывать не идущие к делу материалы. Но она стоит на послезавтра, когда я не дежурю! Ну не свинство, я тебя спрашиваю! Но что ты там написал, дай-ка взглянуть. Я слыхал, Донкер посылал тебя в Оперу…
Он взял исписанный лист и, скользя по нему глазами, продолжал метать громы и молнии:
— Нынешние священнослужители, видно, совсем позабыли стародавний смысл своего призванья. И как же точно сказано пророком Малахеем: «Уста священника должны защищать истину». Заметь себе — защищать. Не распространять же! А тут и Богу хочет служить, и распространять истину. Все вместе! Как можно!