Сержант милиции — страница 59 из 95

«Нет, тут не простое любопытство, — думал Николай. — Тут другое. И в этом положении человеку можно помочь! Ведь, в сущности, он может быть хорошим парнем». Николай разорвал конверт и развернул письмо. Все тем же химическим карандашом было написано:

«Здравствуй, дорогая Катя! Что случилось, того уже не поправишь. Знаю, что больше мы никогда не встретимся. На прощание хочу сказать тебе, что люблю тебя... Больше я уже так никого не полюблю. В тюрьме пришлось о многом передумать. Я ненавижу себя за свое прошлое и презираю за то, что причинил боль своим ближним и родным. Я знаю, что на это письмо никогда не получу ответа, но я хочу, чтоб ты знала, что я еще не совсем пропащий человек. Жизнь свою хочу начать сначала. Мне дали восемь лет. Сейчас мне двадцать два. Если работать с зачетом, то этот срок можно отработать за 5—6 лет. А ты меня знаешь. Пусть лопнут мои жилы, если не буду за одну смену давать по 2—3 нормы. Вернусь и буду учиться. Работать и учиться.

Прощай, Катюша. Не вспоминай меня. Так будет лучше. Если можешь, прости за все. Анатолий».

В этом коротком письме было еще что-то такое, что не написано в словах, но проступало между строчек. Преступник, проклинающий свое преступление. Таким Николаю представился Толик, когда тот писал эти строки. В эту минуту он был уверен, что в письме — правда. Правда, купленная ценой первой большой любви в ее самом чистом и нежном цвету. Такая любовь спасительна.

На первой же станции, в Клину, Николай опустил письмо Толика в почтовый ящик. Вместе с треугольником в конверт, он вложил еще маленькую записку, в которой разборчивым почерком написал: «Катюша! Если вы вздумаете ответить на это письмо, то ответ должен быть только хорошим. Адрес Максакова Анатолия вы можете узнать через месяц в Главном управлении лагерей МВД СССР, которое находится на улице Герцена. Во имя всего доброго — плохих писем не посылайте. С этой просьбой к вам обращается неизвестный вам пассажир, который едет в одном поезде с Максаковым. Письмо это он просил опустить в почтовый ящик. Простите за любопытство, но я его прочитал и вложил в новый конверт».

Вернувшись в купе, Захаров от нечего делать взял со столика книгу соседа, который, по-детски полуоткрыв рот, сладко всхрапывал. «Счастливец! — подумал Николай, листая книгу. — Наверное, какой-нибудь главный бухгалтер или начальник треста». Роман принадлежал известному в стране писателю Стогову и имел довольно странное и интригующее название: «Зори бывают разные». Перед титульным листом был помещен портрет автора. Всматриваясь в крупные черты по-русски простоватого и доброго лица Стогова, Захаров подумал: «Какие все-таки в твоих романах счастливые концы! Всегда кончаются свадьбой и здоровыми детишками. А ведь в жизни часто бывает совсем по-другому. Бывает и так: умом летишь, а сердцем падаешь. А впрочем, может быть, ты и прав. Мой роман и роман Толика еще не окончены, а поэтому незачем вешать голову: все еще впереди!..»

И тут Захаров вспомнил старую пословицу, которую однажды слышал от матери: «Когда ты потерял деньги — ты не потерял ничего, когда ты потерял друзей — ты потерял половину, когда ты потерял надежду — ты потерял все...»


ЧАСТЬ II


1

Широкие приплюснутые окна старого дома, в котором помещалось общежитие милицейской школы, выходили на Мойку. Неуютная просторная курсантская казарма. Подоконники в ней так высоки, что до них нельзя достать рукой; свет с улицы проникает угрюмо, верхом, рассеиваясь, он почти не падает на чистые, старательно выскобленные, широкие плахи пола. Сегодня в казарме стоит какой-то особый, печальный полумрак. И на душе у Николая пасмурно, неуютно. Все по-будничному пусто, тоскливо. Из еле заметной трещины потолочной лепки вылез черный паук, спустился мелкими толчками по невидимой паутинке, потом, точно к чему-то прислушиваясь, настороженно остановился и поплыл назад. В коридоре то и дело слышались гулкие шаги возвращающихся с занятий курсантов. Эти шаги и беспрестанное хлопанье дверями раздражали Николая. Он сел на койку, достал из кармана письмо. Оно было прочитано уже несколько раз, но неодолимая сила вновь и вновь тянула его к письму, хотелось в строках знакомого почерка еще и еще увидеть живую Наташу, услышать дорогой голос.

«Здравствуй, мой дорогой! Так, кажется, начинаются все письма близким и хорошим людям. Не буду в этом стандартном начале исключением и я. Ты видел когда-нибудь, как тонет человек? Тонет, но из последних сил борется за жизнь. Он захлебывается, машет руками, просит о помощи, а течением его все несет, несет... Несет туда, где глубже, где глуше и круче берег, где реже бывают люди. «Спасите!» — взывает он. А на берегу лишь один человек, который может спасти, остальные — или дети, или те, кто не умеет плавать. И вот этот человек (сильный человек!) сидит на берегу не шелохнувшись. Ты думаешь, он трус? Нет, он не трус. Он смелый и даже благородный. Но он слишком жесток. Тонет самое дорогое для него существо. И только потому, что это самое дорогое существо причинило ему боль, он не может простить обиды.

Я пишу тебе шестое письмо, но ни на одно из них не получила ответа. Неужели ты не мог найти время, чтобы хоть выругать меня или заставить замолчать?

Коля, родной мой, если бы ты знал, как я тебя люблю! Как мне тяжело! Только теперь, в разлуке, я поняла, что значишь для меня ты. Я старалась забыть тебя, не думать о тебе... Но все напрасно. Я знаю, что раздражает тебя в моих письмах Мои бесконечные просьбы переменить профессию сделали меня твоим врагом, врагом по убеждению. Но ты пойми: я не могла поступить по-другому. До сих пор я стыдилась сказать тебе всю правду, но сегодня мне особенно больно, и я, как на исповеди, признаюсь, почему я зову тебя на Урал, почему не могла стать твоей женой.

Помнишь тот дождливый вечер, когда я несколько часов под ливнем ждала тебя у твоего дома, а ты пришел пьяный и прогнал меня... До сих пор ты часто снишься мне таким, каким был в этот недобрый час. Я вижу тебя: с болезненным выражением лица ты читаешь мне, что «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань»... Я вижу на глазах твоих слезы и задыхаюсь. Просыпаюсь и плачу. Плачу до тех пор, пока не обессилю и не усну.

В ту нашу последнюю ночь мне было невыносимо тяжко. Два часа бродила я под дождем. Потом вернулась домой и все рассказала маме. У нее начался сердечный приступ. Я думала тогда, что она умрет из-за упрямой дочери. К утру ей стадо лучше, и она заставила меня поклясться памятью отца и ее жизнью, что я никогда... — ты понимаешь: никогда! — не буду твоей женой. И я поклялась, поклялась на коленях. Пойми, что тогда я не могла поступить по-другому.

Вот уже почти полгода, как мы расстались. Ты далеко от меня, но сердцем я чувствую, что ты мне стал еще ближе, еще родней. В мыслях я иду за тобой всюду. Я готова чистить твои сапоги, сдувать пылинки с твоего сержантского мундира... Моя судьба в твоих руках. Пойми меня до конца, если хоть капля любви осталась в твоем сердце. Если бы не письма мамы, в которых я вижу, как она тебя не любит, я давно бы все бросила и приехала к тебе в Ленинград. Но ведь ты и не зовешь меня...

Неужели ты ни разу не вспомнил обо мне? Разве мои письма не говорят тебе, как я люблю тебя, мой большой мучитель? Отзовись хоть на эту весточку.

Обнимаю тебя — все та же твоя Наташа».

Николай бережно свернул письмо, спрятал в кармане кителя. Ему хотелось с кем-то спорить, кому-то говорить обидные, резкие слова. «Клятва!.. Клятва!.. Как все глупо! И вместе с тем как страшно. Неужели все так нелепо оборвалось только из-за этой клятвы?!»

Оделся и вышел на улицу. Со стороны Невы дул промозглый, холодный ветер. Поеживаясь, с минуту постоял у заиндевелой чугунной ограды, обрамлявшей закованную льдом Мойку, по которой на лыжах катались ребятишки. Потом двинулся в сторону Конюшенной площади.

Время близилось к трем. Через два часа он должен заступить на дежурство в Петропавловской крепости, где по четвергам проходил стажировку. Как убить эти бесконечно длинные два часа?! Неторопливо дошел до Марсова поля, прошелся по набережной Невы, свернул на улицу Пестеля, потом к Кировскому мосту... Лишь бы двигаться, лишь бы не быть на одном месте... А в сознании, как сирена пожарной машины, надрывно и тревожно выло: «Клятва!.. Клятва!..»

Так незаметно для себя дошел до Петропавловской крепости. В комендатуру идти не хотелось, до дежурства еще целый час. Хотелось побыть наедине с собой, со своими думами. Игольчатый, сырой холодок забирался за ворот, пальцы ног начинало пощипывать.

С небольшой группой экскурсантов Николай направился к кирпичному зданию каземата. Что вело его к этому мрачному толстостенному склепу, он еще до конца не осознавал, но каким-то смутным чутьем уже понимал, что сегодня ему здесь необходимо быть. Только здесь мог решить он мучившую его дилемму: ответить или не ответить.

Только здесь найдет он в себе силы, которые задушат тоску.

Мрачные, заиндевелые ступени. Толстые, словно вылитые из свинца, стены. Низкий, давяший со всех сторон своими сводами коридор. Петропавловский каземат. Вот камера, в которой был заточен молодой Горький. Вот одиночка, где пытались убить медленной смертью пожизненно приговоренного узника Хлебникова. А вот и камера № 31. В ней он не раз подолгу оставался один и смотрел на привинченный к цементному полу скелет железной койки, на которую в тринадцатом году, избитого на допросе, без сознания, бросили его отца. Через эту толстую, полутораметровую стену отец перестукивался с Хлебниковым. Об этом Николай знал из рассказов матери и из писем отца. Хлебникова замучили во время допросов. Судя по его письмам, это был не только убежденный революционер, но и пламенный романтик.

Николай закрыл тяжелую железную дверь, прошел к кровати и сел на нее. Отец, которого он знал только по карточкам, тоже сидел на этом жестком ложе.

Чувствуя, как с каждой минутой приливают силы, Николай встал, выпрямился. Губы дрогнули в изломе желчной улыбки. «Она поклялась!.. Как мелко, как ничтожно!» Снова сел. Достал из планшетки блокнот и торопливо, чтоб не утратить душевного заряда, принялся быстро и нервно писать: