Сержант милиции — страница 60 из 95

«Здравствуй, Наташа! Все письма твои получил. Все шесть. Отвечаю только на последнее. Вернее, ответ получишь только на последнее. На каждое из предыдущих писем я исписывал тебе целые тетради. Писал по ночам, а утром перечитывал и сжигал. Кроме заверений в любви и просьбы понять меня, в них ничего не было. Все твои письма храню. В них ты ласкаешь и жалишь, жалеешь и бьешь. Но на последнее твое письмо я отвечу и постараюсь донести его до почтового ящика.

Письма мои ты не получала по той же причине, по которой мы расстались с тобой на Каменном мосту полгода назад. В своих письмах ты настаивала, просила, чтоб я сбросил с себя позорящий тебя милицейский мундир... тогда между нами нет китайской стены... Раньше я думал, что это твой каприз. По в последнем письме ты искренне призналась, почему мы не можем быть вместе. Ты пишешь, что поклялась матери никогда не связывать свою судьбу с человеком, у которого «в кармане мундира лежит милицейский свисток». Вот уже год ты тиранишь и унижаешь меня этими просьбами.

Это письмо я пишу в одной из камер каземата Петропавловской крепости. В той самой камере, где три с половиной года пытками и голодом мучили моего отца. А рядом, за стеной, — одиночные камеры, в которых были заточены Бауман, Горький... Все они когда-то тоже клялись. Клялись собственной судьбой не для того, чтобы дети их покрыли позором дела и мысли своих отцов. Не где-нибудь, а вот в этой камере мой отец поклялся отдать жизнь за правду.

Я тебе никогда не говорил еще одной тайны. Но сейчас я не могу молчать. Меня бьет нервная дрожь, когда я пишу эти строки. Моя мать родилась в одной из камер каземата Петропавловской крепости. Бабушку мою, студентку Петербургского университета, как политическую заключили в крепость, где она умерла во время родов. Мать воспитывалась в приюте. Потом она встретилась с отцом и стала его верным другом на всю жизнь.

Эти строки я пишу в одиночной камере. Мне даже кажется, что из-за плеча на меня смотрит отец и шепчет мне слова письма.

Ты помнишь мой ответ тебе на Каменном мосту? Я повторяю его. Мой отец после революции работал с Дзержинским и был убит белогвардейцами. И я горд тем, что занял его место. Называй меня как угодно: фанатиком, сумасшедшим — мне все равно.

Мне очень больно получать от тебя письма, в которых ты ставишь передо мной жестокие условия: или — или. Подумай об этом хорошенько и реши раз и навсегда.

В камере стоит могильная тишина. Как бы я дорого отдал, чтобы узнать, в какой из соседних камер родилась моя мать! Я пытался установить это по архивам крепости, но не удалось, многие документы сожжены в семнадцатом году.

Я испытываю священный трепет в этих стенах. То, что я скажу тебе сейчас, — это будет клятва. С пути своего я не сверну ни на шаг в сторону. Как и отец, останусь до конца дней верным солдатом революции.

Теперь слушай, что значишь для меня ты. Я люблю тебя. Я тоскую по тебе. Я верен тебе. Я жду тебя.

Николай»

Пальцы Николая дрожали, щеки стали пепельно-серыми. Неверный жидкий свет угрюмо сочился через высокое узкое оконце камеры, в котором проглядывал крохотный квадрат неба. От каменного пола тянуло сыроватым холодом. Николай еще раз оглядел своды, положил блокнот в планшет. В коридор вышел усталый.

По двору крепости торопливо шли экскурсанты. Под золотым шпилем Петропавловского собора кружилась стая галок. Каменные глыбы крепостной стены были покрыты белесой ледяной коркой. От всего веяло пронизывающим холодом.

Чтобы не раздумать и не уничтожить ответ, как и пять предыдущих, Николай быстро дошел до первого киоска на Кировском проспекте, купил конверт и опустил письмо в почтовый ящик.

«Теперь все!.. Это уже не вернешь, не уничтожишь.. — подумал он. — А впрочем, все равно... Чему быть суждено, того не минуешь!..»

Повернулся и зашагал к Петропавловской крепости. Наступало время дежурства.

Не знал Николай, что письмо его, придя в маленький уральский городок, минуя Наташу, попадет в руки Елены Прохоровны. Елена Прохоровна гостила у дочери и была дома одна, когда курносая почтальонша открыла дверь и внесла с собой седое, морозное облако, которое клубами расплылось по полу и тут же бесследно растаяло.

Долго и внимательно читала Елена Прохоровна, дважды и трижды перечитывала некоторые строки, а потом скомкала письмо и бросила в печку. Наблюдая за синеватым пламенем, охватившим листы, она поблагодарила судьбу, что Наташа задержалась на работе.

Оставив на столе записку, Елена Прохоровна отправилась на почту и послала Николаю телеграмму: «Твое письмо получила. Сожалею глупом упрямстве. Только сейчас до конца поняла, что много лет ошибалась. Наступило просветление. Выхожу замуж. Прошу оставить меня покое. Можешь считать себя свободным. За все прости. Наташа».

Отправила телеграмму, присела в уголке у окошечка за маленький столик и принялась писать письмо своей двоюродной сестре, жившей в Ленинграде. Писала долго, время от времени поднимая голову и задумчиво глядя на замороженные окна. Вздыхала, тревожно оглядывалась. Письмо закончила словами: «Прошу тебя от его имени дать немедленно телеграмму, текст которой я здесь написала». Письмо отправила авиапочтой. Вышла на улицу, когда уже начинало темнеть.

Вечером Елена Прохоровна попросила Наташу сдать железнодорожный билет, который был куплен три дня назад. Сославшись на нездоровье, она решила задержаться у дочери еще на недельку.

Через четыре дня — это было в воскресенье — во время обода в дверь постучали. Вошла все та же курносая, краснощекая почтальонша с пузатой кожаной сумкой и вручила Наташе телеграмму.

Елена Прохоровна видела, как с каждой секундой блекло и вытягивалось лицо дочери. Илья Филиппович и Марфа Лукинична поняли, что случилось что-то недоброе.

В телеграмме было написано: «Твои письма меня утомили. Пора кончать игру. Считай себя свободной. Если не хочешь причинять мне неприятностей, прекрати писать».

Эта весть словно подкосила Наташу. Два дня она не вставала с постели. Елена Прохоровна не отлучалась от больной дочери ни на минуту. И только через неделю, когда Наташа встала и отправилась в школу, мать пошла на вокзал и купила билет до Москвы.

В тот же вечер она уехала.

2

Если бы раньше Николаю сказали, что Новый год ему когда-нибудь доведется встречать как бездомному бродяге, на улице, он посмеялся бы над этими словами. Дрожать на морозе в часы, когда добрые люди сидят за праздничным столом, пьют вино, поют песни, танцуют у елки, — невеселое дело. Но телеграмма... телеграмма многое перепутала в планах и думах Николая. Первые две ночи он совсем не мог уснуть. Вставал, закуривал, стараясь не разбудить товарищей по казарме, одевался и неслышно выходил на улицу. Но и на улице, после прогулок, ему не становилось легче. В войну Николаю приходилось лежать в госпиталях. Знал он, что такое нестерпимая физическая боль, особенно во время первых перевязок, когда бинты намертво присыхают к ранам и их отдирают с трудом. Знакомо было ему и мучительное ощущение от прикосновения холодного скальпеля хирурга в полевом госпитале, когда о наркозе не могло быть и речи... Но та боль, которая вошла в его сердце с телеграммой от Наташи, была тяжелее. Стало душно, тесно, он не находил себе места. Люди, дома, машины — все вставало перед глазами, как на экране в немом кинофильме, на который его впустили в конце сеанса, чтобы через пять минут вновь вывести из зала. На лекциях он сидел неподвижно, тупо уставившись на преподавателя. Пробовал записывать, но фразы обрывались на середине, и он засовывал блокнот в планшет.

Товарищи по курсу приглашали Николая встречать Новый год со студентами университета, но он отказался, сославшись, что идет в другую компанию. И когда наступил вечер 31 декабря, тщательно отутюжил костюм, выбрился, надел свою любимую кремовую сорочку и в десятом часу, поздравив однокурсников с наступающим Новым годом, вышел из казармы.

Предпраздничная суета большого города, где каждый куда-то спешил, что-то приобретал к столу, на елку, в подарок, текла мимо Николая. Ночь выдалась тихая, морозная. На электрических проводах, на оголенных ветвях деревьев — всюду серебрился пушистый молодой снежок. У Гостиного двора разноцветными огнями искрилась елка.

По Невскому Николай направился в сторону Гостиного двора. Перегоняя друг друга, торопились прохожие, у всех была цель, всех где-то ждали, из открытых форточек доносилась музыка, веселый говор... На лице почти каждого встречного можно было прочитать трепетное ожидание чего-то радостного, счастливого...

Стайка девушек (очевидно, студентки) с кульками и пакетами, повизгивая и пересмеиваясь, рдея разрумянившимися щеками, с шумом поравнялась с Николаем. Одна из них на секунду повернула голову в его сторону, скользнула по нему взглядом и залилась звонким смехом, которой тут же потонул в заливистом хохоте ее подруг. Николай прислушался. Девушки, как он понял по обрывкам фраз, высмеивали кого-то из своих кавалеров, кто сегодня после первой рюмки непременно станет цитировать классиков литературы.

Чинно поддерживая под локоть дородную даму (очевидно, супругу) в меховой шубе, ступал высокий седой старик с благородным лицом почтенного ученого. Из-под его старомодной бобровой шапки-боярки крупными витыми кольцами, чем-то напоминающими завихренные гребни пенистой морской волны, свисали седые локоны, «Наверное, академик какой-нибудь или профессор, не меньше...» — подумал Николай и, повернувшись, посмотрел вслед степенно удаляющейся паре.

Каждый, что проходил мимо сверкавшей огнями елки, на минуту останавливался около нее и, словно получив невидимый дополнительный душевный заряд, уносил с собой частичку новых надежд, крупицу радости предстоящего праздника. Елка безъязыко, радужным миганием огней как бы говорила людям: «Торопитесь! Торопитесь! Вас ждут друзья и близкие... Уже двенадцатый час, а по русскому обычаю принято первым тостом проститься со старым, уходящим годом...»