Сесилия Вальдес, или Холм Ангела — страница 4 из 7

Глава 1

Tarde venientibus ossa.

(Опоздавшим на пиршество — кости.)

Мы вынуждены ненадолго расстаться с нашими героями и заняться другими действующими лицами этой правдивой истории, которые играют здесь менее важную роль, но отнюдь не потому, что они сами по себе фигуры незначительные. Мы говорим сейчас о знаменитом кларнетисте Хосе Долорес Пимьенте.

Чтобы увидеть, как он сидит по-турецки с иглой в руке вместе с другими подмастерьями на низком дощатом настиле и обметывает темно-зеленый суконный сюртук, у которого пока еще отсутствуют и рукава и полы, нам придется зайти в портновскую мастерскую маэстро Урибе на улице Муралья через ту дверь, что ближе к улице Вильегас, — там еще есть по соседству галантерейная лавка «Под солнцем».

Портновская мастерская представляла собой квадратную комнату с тремя входами; один из них был самой обыкновенной широкой и высокой дверью, а два других представляли собою окна, с которых сняли решетки. Под окнами вдоль стены стоял длинный и узкий стол, на котором были разложены куски тика, пике, арабского полотна, легкой бумажной ткани, называемой кокильо, атласа и тонкого сукна. Все это, свернутое в штуки, было сложено на одном конце стола, а на противоположном лежали два полотнища маопской ткани, на которых серым мелком была расчерчена выкройка мужских панталон.

За другим столом, или прилавком, стоял сам Урибе, модный в ту пору мастер, у которого одевалась вся элегантная молодежь Гаваны. Он был без куртки, в белом переднике, завязанном на поясе; в правой руке у него были ножницы, а на шее висела сложенная вдвое бумажная лента с отверстиями, проколотыми на равном расстоянии одно от другого; ею мастер пользовался для снятия мерки. Даже и не желая этого, нельзя было не заметить, что портной обязан своим появлением на свет смешению черной и белой рас. Был он высок ростом, худощав, широкоскул, с непропорционально длинными руками; нос у него был приплюснутый, глаза навыкате, рот невелик, и в нем едва умещались широкие, кривые и редкие зубы. Толстые губы отливали синевой, а цвет лица напоминал светлую медь. Урибе носил короткие, как у священников, бакенбарды, редкие и вьющиеся; волосы у него тоже вились, но были несколько гуще бакенбард и торчали кверху вихрами, придавая его голове тот же вид, который приписывается в мифологии Медузе — Горгоне.

Будучи портным, задававшим тон моде, Урибе носил нанковые в обтяжку панталоны, которые сужались в нижней части и у которых не было ни обязательных в ту пору кожаных штрипок, ни клапанов. Вместо обычных в те времена остроносых туфель он носил мягкие шлепанцы из кордовской кожи, которые выставляли напоказ отнюдь не маленькие и далеко не изящные ноги, ибо на больших пальцах чрезмерно выдавались подагрические шишки, а подъем был еле заметен. Но если внешность Урибе мало говорила в его пользу, то он, несомненно, выделялся среди всех портных своей отменной любезностью, чрезвычайной обходительностью и, уж конечно, был превосходным закройщиком. Женат маэстро был на такой же смуглой, как и он сам, мулатке, высокой, толстой и развязной женщине, которая предпочитала, по крайней мере дома, ходить без чулок в атласных шлепанцах и обнажать спину и покатые лоснящиеся плечи больше, чем то допускалось правилами приличия.

Стоял один из последних дней октября; было уже далеко за полдень. По узкой улице Муралья — пожалуй, самой оживленной во всем городе, ибо она находится в центре и на ней расположены всевозможные лавки, — катились в обе стороны экипажи, тележки и повозки.

Внутри домов, открытых любому ветру, стоял непрерывный гул от стука колес и топота копыт по мостовой. Нередко экипажи сталкивались друг с другом и надолго загромождали проезд. В подобных случаях грохот экипажей сменялся криками и проклятиями возниц и кучеров, нимало не стеснявшихся присутствием дам. Пешеходу, если он не хотел быть растоптанным лошадьми или прижатым к стене дома торчащими ступицами колес, приходилось укрываться в лавках, ожидая, пока не освободится дорога.

В тот вечер, о котором мы сейчас рассказываем, произошло одно из таких нередких столкновений между ехавшим вниз по улице китрином, в котором находились три сеньориты, и поднимавшейся вверх телегой, нагруженной двумя ящиками сахара. От резкого удара ступиц одна о другую колесо телеги подняло колесо экипажа и врезалось осью в его спицы, сломав одну из них. От толчка и китрин и телега стали почти что поперек улицы, причем задок экипажа оказался у самой двери в портновскую Урибе, куда просунулась также голова мула, впряженного в телегу. Возница, который сидел бочком на одном из ящиков с сахаром, держа плеть в правой руке, потерял равновесие и грохнулся прямо в грязь на камни мостовом.

И возница-негр и кучер-мулат, вместо того чтобы быстро подойти к своим повозкам, растащить их и расчистить проезд, ослепленные бешеной злобой, набросились с чудовищными проклятиями и оскорблениями друг на друга. Не думайте, что они были знакомы или, поссорившись ранее, горели мщением за прошлые обиды, — ничуть не бывало: это были просто-напросто два постоянно притесняемых и избиваемых своими хозяевами раба, которые не имели ни времени, ни возможности дать выход своим страстям; они бессознательно питали друг к другу смертельную ненависть и теперь только предавались охватившему их гневу при первом к тому поводе. Напрасно сидевшие в китрине перепуганные сеньориты принялись кричать, а старшая из них раза два-три пригрозила кучеру, что он будет жестоко наказан, если не прекратит потасовки и не уймет разгорячившихся лошадей. Оба противника, ослепленные яростью и градом ударов, которыми они осыпали друг друга, ничего не слышали. Привлеченные дракой, из дверей своих лавок стали выглядывать хозяева-испанцы, а из портняжной — подмастерья; все они, высыпав на улицу без пиджаков, гиканьем и хохотом выражали восторг, чем еще больше усиливали шум и смятение.

Тем временем какой-то явно подозрительный субъект, сделав вид, что он сторонится экипажа, вошел в одну из дверей портновской мастерской. Выйдя тут же из другой двери, он протянул через опущенный верх китрина руку и вытащил из волос самой молодой сеньориты черепаховый гребень. От этого ее длинная и густая коса расплелась, и волны шелковистых волос, блестящих словно крылья редкостной птицы, рассыпались по плечам. Девушка вскрикнула и схватилась обеими руками за голову, Хосе Долорес Пимьента, который, как и все прочие, был дотоле лишь простым наблюдателем, внезапно преобразился: у него вырвался возглас удивления, и, с именем «бронзовой мадонны» на устах, он бросился вслед за мошенником, вернее — вслед за добычей, которую тот с торжествующим видом уносил с собой. Пимьенте удалось вырвать у вора похищенную вещь, но так как это был хрупкий, тонкой резьбы черепаховый гребень, то он разломался у него в руках на куски; и Пимьента смог возвратить огорченной и напуганной владелице только его осколки. Воспользовавшись суматохой, жулик сумел скрыться, тем более что никто, кроме нашего подмастерья, не придал значения этому эпизоду. Однако восклицание Пимьенты и его великодушный поступок привлекли внимание Урибе, тогда как для большинства зевак зрелище это было лишь простым развлечением. Повернувшись к подмастерью, он сказал:

— Ты никак спятил? Неужто ты и эту принял за Сесилию Вальдес? Ей-ей, она мерещится тебе.

— Вовсе нет, — сухо ответил Хосе Долорес. — Я знаю, что делаю: это сестры кабальеро Гамбоа.

— Так бы и сказал! — воскликнул, в свою очередь, Урибе. — Я давно хотел увидеть их. Действительно, они очень похожи на него. Пусть попробуют сказать, что они не его сестры. Ты прав, Хосе, нельзя давать в обиду сестер одного из моих самых щедрых клиентов! Этого еще не хватало!..

В конце концов хозяину портняжной, его подмастерьям и прочим мужчинам удалось разнять дерущихся и расцепить колеса китрина и телеги, после чего каждый из противников смог продолжать свой путь. Кровавые следы от ударов кучерской плети остались на голубой полосатой рубашке возницы, на спине же кучера, возможно, потому, что она была защищена суконной ливреей, никаких следов драки разглядеть было нельзя.

Как только раздоры в стане Аграманта[44] прекратились и маэстро вернулся к закройному столу, а подмастерья к своим табуретам, Урибе тотчас же вынул часы из кармана панталон и с удивлением произнес:

— Уже три часа! — И тут же крикнул: — Хосе Долорес!

Тот не преминул явиться к маэстро. На плече у него было два сплетенных мотка: один из белых льняных, другой — из черных шелковых ниток; в его подтяжках торчало несколько коротких и очень тонких иголок, а на среднем пальце правой руки красовался стальной, без шляпки, наперсток.

Несомненно, что в рождении Хосе Долорес Пимьенты и Франсиско-де-Паула Урибе участвовала на равных правах кровь белой и черной рас, с той лишь существенной разницей, что Пимьенте унаследовал больше от первой, нежели от второй. Этому обстоятельству следует приписать то, что лицо у него не было таким желтым, как у Урибе: оно скорее отличалось бледностью; черты его были правильными, лоб — широким; на этом овальном лице скулы выдавались не так сильно, да и волосы у Хосе Долорес были не такие жесткие, как у мастера. Пимьента обладал деликатным сложением: руки его были почти совершенны по форме, а небольшие ноги, благодаря изяществу и высокому подъему, могли соперничать с ножками женщин кавказской расы. В манерах подмастерья, равно как и во взгляде, а порою и в голосе, сквозила не то подчеркнутая робость, не то меланхолия — а их не всегда легко различить, — что являлось признаком либо большой скромности, либо тонкости натуры.

Чувствуя призвание к музыке, от которой ему не так-то просто было отказаться, он должен был совершить над собой насилие, чтобы сменить свой любимый кларнет на иглу и портновский наперсток, иначе говоря — одно из изящных искусств на чисто механическое, сидячее ремесло: нужда-то ведь не свой брат. Хотя Хосе Долорес Пимьента и был дирижером оркестра, нередко играл в церковном хоре днем, а по вечерам — на танцах во время ярмарочных торжеств, но этого не хватало для его собственных нужд и потребностей его сестры Немесии. Музыка, как и другие виды искусств на Кубе, не могла не только дать благосостояние людям, посвящающим себя ей, но даже предоставить им элементарные жизненные удобства. Знаменитый Бриндис, Ульпиано, Вуэльта-и-Флорес и другие находились примерно в таком же положении.

— Как дела с бледно-зеленым сюртуком? — спросил Урибе. — Готов он к примерке? Вот уже три часа, и с минуты на минуту сеньор Гамбоа появится здесь; он всегда точен.

— С того времени, что вы мне передали заказ, я уже довольно много сделал, — ответил Пимьента.

— Как это так? Разве я дал тебе его не два дня тому назад?

— Простите, сеньо Урибе; если уж быть точным, то я получил эту вещь только вчера утром. Позавчера я играл большую мессу в церкви Святого ангела-хранителя, вечером исполнял «Сальве», а затем до полуночи и даже позже аккомпанировал танцам на балу у Фарруко. Так что уж не знаю…

— Ну ладно, ладно, — прервал его Урибе с озабоченной миной, — готов ли сюртук к примерке или нет? Остальное несущественно.

— Что до примерки, говорю я вам, то хоть сию минуту. Лацканы и воротник уже приметаны. Я только-только собирался приметать шелковую подкладку, чтобы наметить петли. Плечи приметаем, когда придет кабальеро, о котором вы говорили, да и спинку тогда же. Ваша супруга, сенья Клара, заканчивает рукава, хотя для примерки вполне достаточно приметать только один. Словом, к восьми или чуть позднее сюртук будет готов, а бал раньше девяти не начнется.

— Дело в том, что желательно сделать все гораздо раньше: пусть никто не говорит, что Панчо-де-Паула Урибе-и-Рубироса не держит данного им слова.

— Тогда дайте мне подмастерья на подмогу, вернее, на то, чтобы закончить сюртук. Я-то ведь в шесть пойду исполнять «Сальве» в церкви Святого ангела-хранителя, а после этого — сразу на вечер к Брито. Сегодня танцевальный вечер у Сото открывает Фарруко, и мне не хотелось бы тащить туда свой оркестр. Ульпиано со своей скрипкой дирижирует в Филармонии, а Бриндис пообещал сыграть на контрабасе. Итак, судите сами.

— Экая жалость, Хосе Долорес! Кабы я знал, что ты эту вещь не сможешь закончить, я бы тебе ее и не давал. Сюртуком ведь не налюбуешься! Боюсь, что ежели другой подмастерье возьмет его в руки, он весь фасон испортит. Кабальерито Леонардо — самый придирчивый из всех моих клиентов. Да разве не видно, что он купается в золоте, что он прямо-таки сорит деньгами? И за ценой никогда не постоит! А давно ли дон Кандидо, его отец, был, что называется, гол как сокол? Как сейчас вижу его в плетенках (Урибе хотел сказать — в плетеной обуви, то есть альпаргатах), в куртке, фланелевых штанах и суконной шапке. Таким вот он приехал сюда, а спустя некоторое время начал уже поставлять древесину и черепицу, затем привез кучу негров из Африки, потом женился на сеньорите, у которой был сахарный завод, а там, смотришь, потекли к нему денежки со всех сторон. Сейчас это настоящий большой сеньор! Дочери его разъезжают в экипаже, запряженном парой лошадей, сын швыряет золотыми унциями, как иной, глядишь, воду выплескивает. А несчастная девушка тем временем… Впрочем, помолчу. Так вот, Хосе Долорес: как я уже тебе говорил, молодой сеньор Леонардо пришел сюда на прошлой неделе и сказал мне: «Маэстро Урибе, возьмите это светло-зеленое сукно, которое я нарочно выписал из Парижа, и сделайте мне приличный сюртук. Только, пожалуйста, ничего допотопного: ни высокой талин, чуть ли не у затылка, ни «ласточкиных хвостов». Я не какой-то там факельщик и не Хуанито Хунко или Пепе Монтальво. Сделайте мне сюртук, как у людей, по последней моде: я знаю, коли вы захотите, он будет сидеть как вылитый, по фигуре». Хоть лопни, а надо угодить этому юнцу — ведь он так богат. А кроме того, он и элегантный, и красивый, да и тон моде задает. Если мне удастся сделать ему удачную вещь, я сам смогу на этом разбогатеть. Хотя, признаться, у меня просто рук не хватает, чтобы переделать всю работу, которая на меня валится. Видно, конкуренция англичанина Фредерика мне не страшна, она скорее, наоборот, пошла нам на пользу. Словом, дорогой Хосе Долорес, за работу!

— Я же сказал, сеньор Урибе, что сделаю вам все, что смогу, но поймите: закончить сюртук я все равно не сумею. Во всяком случае, основное, то есть лацканы и воротник, уже сделано. Распоряжаться пригонкой фалд и спинки будете вы, а уж лучше, чем сенья Клара, никто петель не выметает.

— Принеси-ка сюда сюртук!




Подмастерье выполнил приказание и, держа сюртук на высоте глаз, стал перед хозяином. Урибе подошел к зеркалу, которое находилось у средней стены между окном и дверью. За ним машинально последовал Хосе Долорес. Когда они оба оказались перед зеркалом, маэстро сказал своему подмастерью:

— Послушай-ка, Хосе Долорес, стань вместо манекена. У тебя точь-в-точь такая же фигура, как у молодого сеньора Леонардо.

— Ладно, сеньор Урибе, но только не нужно этих сравнений! — ответил Пимьента с явным неудовольствием.

— Что-то ты сегодня невесел, дружище. Что это творится с тобой? Сначала ты принял одну из сеньорит Гамбоа за Сесилию Вальдес; теперь дуешься, что я, быстроты ради, примеряю на тебе сюртук их брата. Ежели это потому, что тот белый наступает тебе на пятки, то самое худшее, что ты можешь придумать, — это принимать все так близко к сердцу. Ничего не поделаешь, Хосе Долорес! Притворяйся, терпи. Поступим так, как собака с осами: скаль зубы, чтобы думали, что ты смеешься. Неужто ты не видишь, что они — молот, а мы наковальня? Белые пришли первыми и получают лучшие куски; мы, цветные, пришли позднее, и спасибо за то, что глодаем кости. Не нами это установлено, дружок! Будет время, и нам что-нибудь перепадет! Не может же так вечно продолжаться! Бери пример с меня. Разве ты не видишь, что я не раз целую руки тем, кому я хотел бы их обрубить? Или ты, может быть, воображаешь, что все это искренне? И не думай: уж коли говорить начистоту, от них и деньги-то брать противно…

— И сурово же вы о них судите, сеньор Урибе! — не мог не воскликнуть подмастерье, скорее пораженный, нежели встревоженный тем, что его хозяин высказывает столь резкие суждения.

— Неужто ты думаешь, — продолжал мастер, — что коли я принимаю всех, кто приходит в мою мастерскую, то не умею разбираться в людях или у меня нет чувства собственного достоинства? Или что я себя меньше уважаю только потому, что я цветной? Чушь! Сколько сюда ходит разных грифов, адвокатов, врачей, которые устыдились бы сесть в китрин рядом с родным отцом и матерью или сопровождать их на торжественную церемонию целования руки губернатору в день рождения короля или королевы Кристины! Может быть, тебе все это неизвестно, потому что ты не общаешься со знатью. Но вспомни, прошу тебя: ты знаешь отца графа N.? Так вот, он был дворецким у его бабушки. А отец маркизы X.? Тот был всего-навсего кабатчиком из Матансаса, куда грязнее, чем сапожный вар, которым он смазывал дратву, сшивая упряжь. А известно ли тебе, что маркиз N. N. не показывает свою мать гостям, приезжающим к нему во дворец? Или что ты скажешь об отце важного доктора X. X.? Он же мясник в той вон лавчонке за углом. — Урибе из осторожности произносил все эти имена подмастерью на ухо, чтобы прочие работники не слышали. — Мне же нечего стыдиться своих родителей. Мой отец был бригадиром испанской армии, и я его очень уважаю. А моя мать была вовсе не рабыней и не туземной. Эх! Будь родители всех этих сеньоров хотя бы портными — еще куда ни шло! Ведь всем известно, что его величество король объявил наше ремесло, так же как и табачное дело, занятием благородным, и мы поэтому имеем право на приставку «дон» к нашему имени.

— Да я этим не интересуюсь и сам толком не знаю, кто мой отец; мне известно только, что он не был негром, — снова прервал Пимьента неудержимый поток слов своего хозяина. — Могу лишь утверждать, что ни нам, ни мне, ни… нашим детям, судя по тому, как все идет, не придется быть молотом. Особенно тяжело, невыносимо тяжко, сеньор Урибе, — добавил Хосе Долорес, и у него затуманились глаза и задрожали руки, — что они отбивают у нас цветных женщин, а мы о белых женщинах не смеем даже и думать.

— А кто в этом повинен? — продолжал Урибе, снова приближая губы к уху подмастерья, чтобы его не услышала жена. Повинны в этом сами женщины, а не они. Можешь не сомневаться, Хосе Долорес: ведь если бы цветным женщинам не нравились белые, то уж те, конечно, не думали бы о мулатках.

— Возможно, сеньо Урибе; но, по-моему, белым должно бы и своих хватать. Почему они отнимают у нас наших женщин? По какому праву они это делают? По праву белых? Кто дал им подобное право? Никто. Я могу вас разуверить, сеньо Урибе: если бы белые довольствовались своими женщинами, мулатки и не взглянули бы на белых мужчин.

— Рассуждаешь ты, дружок, как Соломон; только на самом деле это не так. Нужно исходить из истинного положения вещей, а не из того, каким бы нам хотелось его видеть. Я рассуждаю так: что толку жаловаться или надеяться на то, что все будет по-моему? Разве такие, как мы с тобой или другой кто из нашей братии, решатся пойти против течения? Никогда. Пусть уж все идет, как заведено. Когда против тебя большинство, остается только делать вид, что ничего не слышишь и не понимаешь, и ждать, пока наступит твой черед. А он придет, уверяю тебя. Не вечно же нам терпеть, да и не обязательно ткани рваться по долевой нитке. Учись пока что у меня; я принимаю вещи, как они есть, и не собираюсь исправлять мир. А то, чего доброго, еще пострадаешь! Ты вот, как погляжу, еще немало себе крови попортишь!

— Не все ли равно, — с жаром возразил подмастерье, — коли и другие будут ее портить точно так же, как и я…

— В том-то и дело; коли ты станешь так горячиться и лезть на рожон, то не добьешься, чтобы другие портили себе кровь, и она только у тебя в жилах клокотать будет. А этим белым пройдохам только того и нужно. Это не значит, что ты должен позволять любому издеваться над собой; я ведь тоже не даю собой помыкать. Только советую тебе не терять равновесия и ждать удобного случая. Посмотри на Клару, какая она степенная и серьезная. А ведь и к ней не один белый приставал, когда она была девушкой. Мне все же удалось без особого труда и хлопот припугнуть их. Вот я и говорю тебе, Хосе Долорес: не грусти и не хорохорься: этим ты сам себе навредишь. Ты только расстроишь себе печень, а получишь… то же, что и было. Пусть все идет своим чередом: гляди на других, и ты научишься жить!

Во время этого длинного и оживленного разговора Урибе ни на минуту не прекращал примерки сюртука: то он брал в правую руку лацкан, встряхивал его и тянул к себе, одновременно расправляя ладонью левой руки складки на рубашке подмастерья спереди и с боков; то убирал морщинки, набегавшие сзади от плеча к спине; то чертил вдоль боковых швов мелком крестики; то, наконец, просунув ножницы через кромку воротника и обшлагов, надрезал сукно, приметанное к холсту белыми нитками. Так постепенно с помощью своих ножниц и мелка портной добился того, что патрон сюртука был пригнан к фигуре подмастерья. Тем не менее уверенности, что он хорошо будет сидеть на своем законном владельце, у маэстро не было; оставалось только надеяться на свой опыт и талант. Всякий раз, когда у портного возникало какое-нибудь сомнение относительно размеров, он прибегал к сложенной вдвое бумажной ленте с дырками по обеим сторонам, которая служила ему меркой.

Прошло уже добрых полчаса, как хозяин с подмастерьем занялись примеркой сюртука. Тут к портновской мастерской подкатил наемный шарабан, и из него выскочил на панель молодой человек решительного вида. Это был тот самый кабальеро, который в значительной мере послужил предметом живой беседы между портным и его подмастерьем.

Глава 2

Кабальеро не тот, кто им родился, а тот, кто умеет им быть.

Внезапное появление юноши, о котором мы упомянули в конце предыдущей главы, хотя его и ждали, все же повергло главного портного в недоумение, а его подмастерье воспользовался минутой замешательства, чтобы быстрым движением сбросить с себя примеряемый сюртук.

Однако все это не помешало маэстро выйти навстречу Леонардо Гамбоа и учтиво поздороваться с ним, расточая улыбки и любезные словечки.

Заметил ли вновь прибывший поспешное исчезновение Пимьенты и догадался ли он о его причине, этого мы с полной достоверностью утверждать не можем. Тем не менее необходимо сказать, что до сего времени Леонардо не знал, что в лице музыканта он имеет своего заклятого врага; кроме того, он был о себе самом слишком высокого мнения, чтобы интересоваться симпатиями или антипатиями человека из низов, да к тому же еще и мулата. Не подозревал юноша и того, что хозяин и подмастерье, недавно беседуя между собою, говорили почти исключительно о нем. Кроме того, Леонардо приехал сюда в назначенный час, для определенной цели и не собирался задерживаться дольше положенного. Таким образом, ничто не наводило его на мысль о вещах, не имеющих прямого отношения к костюму, который шил ему Урибе. Да и мастер не давал повода для посторонних разговоров.

По заведенной привычке, Леонардо и на этот раз, выйдя из экипажа, достал из жилетного кармана песету, и швырнул ее кучеру, который поймал монету на лету. Затем молодой Гамбоа, не медля, подошел к портному, который рассыпался перед ним мелким босом, и, прервав его, спросил:

— Ну что, костюм готов?

— Почти закончен, дон Леонардито.

— Так я и знал! — нетерпеливо воскликнул юноша. — Слово уличного сапожника вернее, чем твое, Урибе.

— Который же теперь час, сеньор?

— Уже четыре, а костюм был мне обещан ко вчерашнему вечеру.

— Простите, кабальеро, но я обещал вам его к семи часам вечера сегодня, уже в совершенно законченном виде. Сеньор не может не знать, что ни одна вещь не выйдет из моей мастерской, пока на ней не будет доделано все до последнего стежка. Да будет сеньору известно, что единственным достоянием, которым обладает бедный портной, является его репутация, ибо вот уже более десяти лет, как я одеваю всю знать Гаваны, и никто еще не сказал в осуждение, что Франсиско-де-Паула Урибе-и-Рубироса…

— Полно вам, маэстро Урибе, полно! — с еще большим нетерпением прервал его молодой человек. — Что мне до ваших слов и вашей репутации, если вы почти никогда точно не выполняете обещанного? Отложим болтовню до более подходящего случая и перейдем к делу. Скажите толком, будет у меня сегодня к вечеру вовремя костюм для бала или нет? Вот что мне важно знать.

— Молодой кабальеро получит костюм, или пропади мое доброе имя! Вот только жилет — а он шьется не в этой мастерской — должны принести с минуты на минуту. Над ним работает одна мулаточка, которая хвастает, будто она единственная мастерица по жилетам. Точна она как часы. Коль скоро кабальеро был так добр, что почтил мою мастерскую своим присутствием, мы примерим сюртук, хотя я совершенно уверен, что сеньор не сможет не признать, что у меня верный глаз, не говоря уже о прочем. Только очень прошу не обращать внимания на то, в каком виде вещь сейчас; конечно, для несведущего в этом деле здесь хватило бы работы на два дня, но опытному подмастерью довольно и двух часов. Если я когда-нибудь и запаздываю с работой, то не по своей вине и не потому, что у меня не хватает помощников, нет: просто на меня сразу наваливается пропасть дел. В одной только этой мастерской у меня пять подмастерьев, а таких, что работают на дому, я могу иметь столько, сколько мне потребуется. Но я предпочитаю, чтобы мои люди были у меня на глазах.

Когда Леонардо, стоя перед зеркалом, снимал с помощью портного свой фрак и надевал для примерки новый сюртук, ему показалось, что в зеркале появилось отражение какого-то человека, который поглядывал тайком на него из-за двери, ведущей в столовую. Хотя у молодого сеньора и мелькнула мысль, что он где-то раньше видел это лицо, но он так и не мог сразу вспомнить, где и когда именно. Напрягая свою память, Леонардо задумался, невольно углубившись в воспоминания. Разумеется, в это время он не видел того, что происходит, не слышал и не понимал болтовни маэстро Урибе.

Как раз в эту минуту в мастерскую вошла цветная девушка; голова ее была полуприкрыта темно-коричневой накидкой, на персидский манер. Она поздоровалась и, словно не замечая ничего кругом, обошла закройный стол и направилась было во внутреннюю комнату. Но не успела она еще дойти до двери, как Урибе, с нетерпением ожидавший девушку, остановил ее:

— Принесла жилет, Нене?

— Да, сеньор, — мягким и мелодичным голосом ответила девушка, остановившаяся у края стола и положив на него маленький сверток, который она достала из-под накидки.

Имя девушки и звук ее голоса возвратили Леонардо к действительности: он повернул голову и уставился на пришедшую. Оба, конечно, узнали друг друга, обменялись понимающим взглядом и нежной улыбкой, что, несомненно, не ускользнуло от проницательного взгляда Урибе. «Так вот где собака зарыта, — подумал он. — Бедная девушка, как я сочувствую тебе! Кому ты попалась в лапы? Должно быть, это-то и портит кровь Пимьенте… Он прав… Впрочем, нет; пожалуй, не только это…»

Затем Урибе вынул жилет из шелкового платка, в который он был завернут, и, подавая его заказчику, продолжал, обращаясь к Леонардо:

— Ну что я говорил сеньору? Вот и ваша вещь. Портниха эта просто клад.

Жилет был из черного атласа с вытканными по нему ярко-зелеными пчелами. Леонардо не стал примерять его, да и портной не счел это нужным. Кроме того, времени оставалось в обрез, потому что как раз начали съезжаться, словно по уговору, одни за другим клиенты Урибе. В числе прочих появились Фернандо О’Рейли, младший брат графа, носящего ту же фамилию; первенец семейства Филомено, впоследствии маркиз де Агуас Кларас; секретарь и доверенный графа Пеньяльвер; молодой маркиз де Вильяльта; дворецкий графа Ломбильо; наконец, некий сеньор, которого все называли Сейсо Ферино и которому покровительствовала богатейшая семья Вальдес Эррера. Почти все они заказали в мастерской Урибе платье для себя или для своих господ и теперь — одни по пути, совершая в своих экипажах прогулку за город, другие прямиком — заходили сюда на некоторое время, чтобы справиться о выполнении заказа.

Первый из упомянутых нами посетителей, войдя в мастерскую, заметил Леонардо и, назвав его по имени и обратившись на ты, фамильярно положил ему руку на плечо. Они вместе изучали философию в коллегии Сан — Карлос в 1827 и 1828 годах, после чего О’Рейли отправился в Испанию, чтобы продолжать там занятия и получить звание адвоката. Всего лишь за несколько месяцев до того дня, о котором мы повествуем, он добился этого звания, вернулся к родным пенатам и получил должность старшего алькальда. После двух лет разлуки однокашники впервые встретились здесь. Хотя они и были давними товарищами по курсу, но Леонардо не представлялось случая, да и не было настроения, заходить к Фернандо, который был представителем одного из самых кичливых семейств Гаваны, принадлежавшего к титулованной испанской знати. Кроме того, уехав холостым, молодой граф вернулся из Мадрида женатым, а это также было причиной того, что его новые вкусы сильно отличались от прежних, когда они вместе с Леонардо ходили слушать увлекательные лекции славного философа Франсиско Хавьера де ла Крус.

Поводом для такого наплыва господ и слуг было не что иное, как объявленный на тот вечер бал в верхних залах дворца, высившегося на углу улиц Сан-Игнасио и лейтенанта Рея. Филармоническое общество снимало с 1828 года этот дворец для устройства в нем своих празднеств. С конца февраля, то есть с первых дней карнавала, с которыми совпадали народные торжества по случаю бракосочетания неаполитанской принцессы доньи Марии Кристины с испанским королем Фердинандом VII, упомянутое общество еще не открывало своих залов. Сейчас это делалось как бы для проводов 1830 года, ибо известно, что гаванская знать, — а только она пользовалась правом бывать на празднествах, устраиваемых обществом, — уезжала в деревню с начала декабря и возвращалась в город значительно позднее праздника богоявления. Накануне бала молодежь обоего пола направлялась в модные мастерские и лавки, чтобы приобрести новые костюмы, украшения, драгоценности и перчатки. Такие заведения, как мастерские излюбленных в ту пору портных Фредерика, Туриа и Урибе, магазины Пало Гордо и Миравильяса, ювелирные мастерские Росана и «Золотой ключ», дамские модные лавки, вроде лавки мадам Пито, обувные — Баро на улице О’Рейли и «Дамская обувь» на углу улиц Салуд и Манрике, что у городской заставы, уже за несколько дней до назначенного бала осаждались с утра и до ночи сеньоритами и молодыми сеньорами, отличавшимися элегантностью и богатством своих нарядов. В ту эпоху сеньориты начинали носить остроносые, на китайский манер, туфли из белого атласа с лентами у щиколотки и шелковые ажурные чулки, которыми можно было щеголять благодаря чересчур коротким платьям. Юноши также носили остроносые туфли с золотыми пряжками сбоку и шелковые телесного цвета носки.

По отношению к тем из кабальеро, кто был выгодным заказчиком, Урибе старался быть до предела учтивым и любезным; со слугами же, хотя те и являлись от имени своих высоких господ, мастер был сух и скуповат на проявления вежливости. Однако портной сумел ублаготворить и удовлетворить всех, ибо ему ничего не стоило расточать направо и налево обещания — эту воображаемую монету, которой в обществе оплачивается большинство долгов. Таким образом, он полностью рассчитался с теми, кто говорил с ним свысока, и дал торжественные заверении остальным, не теряя при этом покровительственного тона. Как только все разошлись, а здесь никто не задерживался, Урибе принялся, разумеется, возиться с заказами, которые наметил закончить к вечеру. Не забыл он, конечно, и светло-зеленого сюртука Гамбоа. Леонардо, поверив мастеру, что тот больше не обманет его, уступил энергичным настояниям своего приятеля Фернандо О’Рейли и поехал с ним и китрине на прогулку в парк, названный в подражание знаменитому мадридскому — Прадо.

После уничтожении гласиса[45] перед рвами с западном стороны этот парк стал занимать, да занимает и поныне, территорию, простирающуюся от Кальсада-дель-Монте до мола Пунта на севере. Сьенфуэгос[46] расширил территорию парка от Кальсада-дель-Монте до Арсенала на юг; эту часть парка никогда не использовали по прямому назначению, а стали просто называть улицей, откуда и пошло ее название — Широкая. Среди достопримечательностей, которые стали создавать в пору правления дона Луиса де лас Касас, выделяется Новый Прадо, о котором мы ведем теперь речь. Граф де Санта Клара завершил сооружение первого фонтана, проект которого остался неосуществленным при губернаторе Лас Касас, и воздвиг еще один фонтан севернее, а именно «Нептун», находящийся посреди Прадо, и Львиный фонтан — в конце его. К обоим фонтанам вода подавалась из большого канала, который пересекал (и поныне пересекает) парк перед Ботаническим садом — там, где сейчас главная станция железной дороги, соединяющей Гавану с Гуинесом. Мутные воды этого канала, протекая по рву, уходят в глубь порта, к набережной у Арсенала. Значительно позднее, в 1837 году, на южном конце Прадо, где первоначально высилась мраморная статуя Карла III, которую дон Мигель Такон перенес в 1835 году к себе на Военную аллею, граф Вильянуэва приказал воздвигнуть за свой счет прекрасный Индийский, или Гаванский, фонтан.

Новый Прадо простирался в длину приблизительно на одну милю, образуя почти незаметный угол в 80 градусов перед сквером, где возвышался фонтан «Нептун», напоминавший собою сельский водоем. Его обрамляли росшие здесь в четыре ряда, обычные для кубинских лесов, могучие деревья; некоторые из них были старые, и все они мало подходили для украшения аллей парка. По центральной, самой широкой аллее могли двигаться одновременно четыре парных выезда; по двум более узким аллеям, кое-где выложенным камнем и служившим для пешеходов, дозволялось прогуливаться только мужчинам: в торжественные или праздничные дни они двигались по парку нескончаемыми рядами. Большую часть гуляющих, особенно по воскресеньям, составляли молодые испанцы — приказчики мелочных лавок, служащие правительственных учреждений, военные и моряки. Они не имели права пользоваться экипажем и посещать Прадо в будние дни как по роду своих занятий, так и потому, что были холостяками. Следует также заметить, что в часы прогулок запрещено было проезжать по Прадо даже в наемных экипажах. А если кто-нибудь из иностранцев, по незнанию правил или с немого согласия сержанта драгунского пикета, несшего там караул, нарушал данное распоряжение, то это привлекало всеобщее внимание и вызывало дружный смех гуляющих.

Кубинская или креольская молодежь гнушалась ходить по Прадо пешком, а тем более смешиваться в толпе празднично разодетых зрителей с испанцами. Таким образом, деятельное участие в прогулке принимала только кубинская знать: юноши из богатых семей выезжали верхом, женщины неизменно в китринах, а некоторые пожилые люди — в кабриолетах. Иных экипажей в ту пору в Гаване не было, за вычетом карет епископа и наместника. Когда публики бывало немного, то прогулка сводилась к тому, что объезжали по кругу статую Карла III и фонтан «Нептун», а если гуляющих накапливалось порядочно, то они могли доезжать до Львиного фонтана или до какого-нибудь другого места, где сержант пикета почитал необходимым поставить одного из своих драгун, которому вменялось в обязанность поддерживать порядок и следить за соблюдением надлежащей дистанции между отдельными экипажами. Чем больше их скапливалось, тем теснее становился круг, по которому разрешалось проезжать; прогулка, таким образом, становилась подчас весьма однообразной, чем, однако, не упускали случая воспользоваться сеньориты, основным развлечением которых было выискивать среди зрителей, гуляющих на боковых аллеях, своих друзей и знакомых и раскланиваться с ними, полураскрыв веер с изяществом и грацией, на которые способна только гаванка.

По счастью, монотонность и погребальная торжественность этого невинного развлечения, которым испанские власти дали произвольное название «порядка», длились с пяти до шести вечера, то есть то время, пока дежурил драгунский пикет. Ведь ни для кого не тайна, что драгуны подчас насильно заставляли кучеров сдерживать лошадей и ехать строго друг за другом, угрожая им острием пики, а то и попросту угощая хлыстом. Но как только в близлежащей крепости заканчивалась церемония салюта испанскому флагу перед его спуском, а с башни Морро подавался последний сигнал, пикет покидал свой пост, направляясь по берегу Санхи в сторону улицы и казармы того же названия. И тут начинались бега. Это было подлинное состязание, развлечение, пленявшее своей прелестью и новизной. В такие минуты прогулка по Новому Прадо в экипажах или верхом представляла собою зрелище, поистине достойное созерцания: парк заливали последние золотые лучи заходящего солнца, которые в осенние и зимние вечера обычно превращаются в снопы серебристого света, прежде чем окончательно слиться с необычайной голубизной небосвода. Опытные кучера охотно пользовались представлявшейся им возможностью блеснуть не только тем, с какою ловкостью они умеют править лошадьми, особливо на резких и прихотливых поворотах, но и своим искусством лихо вывести экипаж сквозь тесноту и сумятицу на простор, не столкнувшись при этом с соседями и даже не задев их колесами. Застенчивые сеньориты — и те преисполнялись неистовым восторгом при виде того, как экипажи поворачивают и вихрем несутся вперед; сидя как зачарованные в своих воздушных скорлупках, они то жестами, а то и словами подбадривали всадников, невольно содействуя, наравне с последними, тому, что опасность и великолепие состязания возрастали с каждой минутой. Мало-помалу рассеивался туманный: сумеречный свет, и легкое облако пыли пепельного цвета поднималось, кружась, вплоть до самых ветвей деревьев, одетых густой листвою, и заволакивало весь парк. И когда китрины один за другим покидали это ристалище, увозя в город или его предместья молодых красивых женщин, то ошеломленному зрителю могло бы показаться, что эти красавицы сходят на землю из облаков, подобно тому как Афродита вышла из морской пены.

Мысль о создании крепостных стен вокруг Гаваны относится к тем временам, когда в метрополии считали, что наука управлять колониями заключается в установке на батарее нескольких пушек. Сооружение этих стен было предпринято в начале XVII и завершилось к концу XVIII века. Они были частью обширных и полностью оборудованных фортификационных сооружений как со стороны суши, так и со стороны моря и порта; здесь не позабыли устроить пять ворот, ведших из крепости в поле, потайные двери, выходившие к воде, подъемные мосты, широкий и глубокий ров, земляные валы, склады, эстакады, амбразуры и зубчатые бастионы, так что самый населенный город острова был действительно превращен в мощную твердыню. Таково было положение вещей до прихода к власти незабвенного дона Мигеля Такона, который пробил еще три входа и заменил подъемные мосты постоянными каменными. Но в ту пору, к которой относится наше повествование, то есть когда существовало только пять первоначальных ворот, трое из них, центральные, под названием Монсеррате, Муралья и Тьерра, служили для пропуска экипажей, верховых лошадей и пешеходов; двое же крайних, получивших название Пунта и Тенаса, были предназначены исключительно для ввоза и вывоза товаров. Поэтому именно через них доставляли сахар, кофе и другие тяжелые грузы, пользуясь единственным в то время средством перевозки — огромными примитивными телегами, в которые впрягались флегматичные быки. Многочисленный в последнее время гарнизон крепости нес караул у ворот и потайных дверей вместе с пограничной стражей, выставлявшей посты повсюду; никто не входил и не выходил, не будучи подвергнут двойному осмотру, как то обычно делается в осажденных крепостях.

Не успел экипаж, в котором находились О’Рейли и Гамбоа, въехать на внутреннюю площадку крепости, где стояла сторожевая будка пограничного стражника, как с противоположной стороны подъемного моста показалась лошадь, сильно нагруженная зелеными стеблями кукурузы, обычно называемыми малохой, так что виднелись только ноги и голова животного. Из-за чрезмерного груза лошадь была не в состоянии поднять голову; на этой груде фуража сидел бочком, вернее сказать — откинувшись на круп лошади, возчик, или малохеро, парень родом с Канарских островов, одетый на манер кубинских крестьян. Испанский часовой, который прохаживался между двумя воротами с ружьем у плеча, посмотрел сначала в сторону моста, затем на площадку и встал посреди дороги, давая понять, что оба должны остановиться, пока не решится вопрос, кому из них отступить или свернуть в сторону. Лошадь с фуражом в этом случае загородила бы проезд; вернуться на узкий мост, не подвергаясь риску упасть, ей было невозможно; вместо с тем экипаж мог бы легко объехать караульное помещение и освободить путь. Часовой, несмотря на свою природную тупость, разумеется, ясно понял, что может произойти; рукой он подал знак малохеро, чтобы тот остановился, а сам решительно направился к экипажу и крикнул:

— Назад!

Кучер же, кичась знатностью и высоким положением своего властителя и словно похваляясь вышитым на ливрее фамильным гербом, а также шпорами из чистого серебра, в избытке украшавшего собою и упряжь экипажа, — кучер, повторяем, вместо того чтобы выполнить приказ часового, остановил лошадей перед внутренними воротами и посмотрел искоса на хозяина. О’Рейли в это время с увлечением рассказывал Гамбоа, каким опасностям он подвергался в горах Сицилии, взбираясь на вершину Этны, поэтому даже неожиданная остановка экипажа не сразу заставила его обратить внимание на возникшее препятствие. Взгляд хозяина встретился с глазами невольника, который ждал его приказаний.

— Живей! — сказал он кучеру, продолжая как ни в чем не бывало дружескую беседу со своим однокашником и приятелем.

Лошади тронулись, и тогда часовой, повторив слово «Назад!», преградил им путь штыком. Увидев это, надменный О’Рейли побагровел от негодования. Приподнявшись на сиденье, чтобы лучше был виден алый крест Калатравы, вышитый на отвороте сюртука, он крикнул:

— Дежурный капрал! — И как только солдат, взяв под козырек, подошел к нему, граф добавил: — Прикажите очистить проезд.

Капрал сразу смекнул, в чем дело; хотя он и не знал человека, который к нему обратился, но все же по его повелительному тону и алому кресту предположил, что это знатный сеньор, начальник или нечто в этом роде, а потому ответил, не опуская руки:

— Малохеро не может дать задний ход, сеньор…

— Как так? — гневно вскричал Фернандо. — Да знаете ли вы, с кем говорите? Позовите дежурного офицера!

— Стоит ли? — возразил капрал. — Мы сами попробуем управиться. Не беспокойтесь, ваше превосходительство.

— Пусть повернет лошадь с малохой… Быстро!

На крики показались дежурный офицер, который коротал время, играя в карты с друзьями, и несшие караул солдаты; одни из них ожидали приказаний, сидя на скамейке у входа в казарму, другие безмятежно спали на жестких нарах внутри помещения. Офицер, который, как мы можем предположить, разбирался лучше, чем капрал, в понятиях справедливости и несправедливости, увидел в происшедшем лишь то, что «крестоносный» сеньор не может продолжать свою прогулку, так как ему помешал крестьянин с лошадью, нагруженной малохой. Поэтому он отдал решительный приказ освободить мост. В два счета этот приказ был выполнен: груду фуража вывалили на перила подъемного моста — единственное, до чего додумались солдаты при сложившихся обстоятельствах. И действительно, теперь экипаж смог проехать, хотя и увез на ступицах колес часть малохи. Все это случилось так внезапно и столь неожиданно для возчика-канарца, что он едва успел спрыгнуть на землю, но не для того, чтобы воспротивиться произволу, а чтобы не оказаться скинутым в ров. Удивление свое он выразил двумя-тремя бранными словами, а досаду — немым протестом, но на него никто не обратил внимании. Опасаясь еще большего насилия, малохеро поспешил сбросить и остальную часть фуража, чтобы лошадь могла налегке тронуться с места.

Чтобы достичь узкой площадки эстакады, нужно было, спустившись с моста, проехать небольшое расстояние вдоль рва, а затем перебраться через шлюз реки Санхи, вода из которой частично поступала в ров, образуя бассейн порядочных размеров.

На краю высокого земляного вала в описываемую нами минуту находилась группа мужчин и мальчишек, наблюдавших за тем, что происходило внизу, в этом водоеме.

— Что там такое? — спросил О’Рейли.

— Не знаю, — ответил его приятель. — Полагаю, что кто-то купается.

Когда хозяин задал вопрос кучеру, тот без запинки сообщил ему, что известные пловцы мулат Ноланко и негр Тонда дерутся там, нанося друг другу удары ногами. И действительно, раздевшись догола, как африканские дикари, оба противника ныряли, крутились под водой и старались как можно больнее ударить друг друга ногами, примерно так, как это делает, по рассказам, крокодил, когда он нападает на свою жертву. На Кубе это называют ляганием. По-видимому, это безобразное зрелище было нередким явлением, коль скоро кучер О’Рейли назвал имена купающихся и объяснил, что именно они проделывали в воде. Первый из противников не раз вступал в гавани в единоборство с акулой, приканчивая ее ударами кинжала; второй, помимо того, что был отменным пловцом, славился в городе своим мужеством и энергией, с какою он преследовал злодеев из числа своих же соплеменников, имея на то специальное разрешение самого губернатора, дона Франсиско Дионисио Вивеса.

Легкая победа, одержанная у ворот крепостной стены над возчиком фуража, придала храбрости нашему сеньору, который пожелал подъехать к парку берегом Санхи, но этому помешал драгун с пикой наперевес. Несмотря на протесты О’Рейли, который велеречиво ссылался на свою должность старшего алькальда, ему пришлось заехать за статую Карла III и там немного переждать, чтобы присоединиться затем к общему потоку экипажей. Уже это было первым поводом к тому, чтобы заносчивый молодой граф счел свою гордость уязвленной. Вторая неприятность поджидала его в том месте, где улица Сан-Рафаэль пересекает Прадо. Здесь появилась карета генерала Вивеса с кавалерийским эскортом, следовавшим коротким галопом. И в то время как драгунский пикет, расчищая путь, приостанавливал по обе стороны аллеи движение экипажей, среди которых находился и китрин О’Рейли, два фланговых всадника с саблями наголо задерживали и оттесняли тех, кто намеревался въехать или выехать через ворота Монсеррате прежде его превосходительства губернатора.

Это служило доказательством того, что в Гаване есть некто повыше званием и обладающий большими привилегиями, нежели молодой граф О’Рейли, хотя последний и был испанским грандом высшего ранга. Демократизм в прямом понимании этого слова был чужд Леонардо, однако ему очень не понравился произвол, учиненный над малохеро, и молодой человек почти обрадовался тому, что теперь, во время прогулки, гордость его приятеля была, словно нарочно, дважды уязвлена. Становилось очевидным, что при всех обстоятельствах социальные различия в этой стране были на руку военным властям, перед которыми приходилось гнуть спину и плебеям и знати.

Глава 3

И тысячи красавиц, в такт кружась,

В одеждах сказочных мелькали чередою,

И мне казалось, что передо мною

Видение восточного поэта.

Э. Пальма

В тот вечер[47] в Филармоническом обществе был представлен весь цвет гаванской знати. Прекрасные дамы блистали там своим поразительным изяществом и вкусом, а мужчины — своею знатностью и благородством манер. Кроме членов общества и обычных гостей, на балу присутствовали консулы иностранных государств, офицеры местного гарнизона и королевского флота, адъютанты губернатора и некоторые иные, значительные по занимаемому положению лица, как, например, сын знаменитого маршала Нея, находившийся проездом на Кубе, и консул Гондураса в Нью Йорке.

Привлекали взоры тюлевые платья, затканные серебром и золотом, на чехлах из атласа, которые дамы носили в угоду последней моде и которые копировали наряд, привезенный мадам Минетт из Парижа для правящей испанской королевы. Рукава у этих платьев, известные под названием «а-ля Кристина», были короткие, свободные и отделаны внизу широкими кружевами. Трудно было не заметить другие тюлевые платья с тончайшей вышивкой, но на чехле небесно-голубого цвета. Не ускользали от всеобщего внимания и тюлевые платья на чехлах из белого атласа, с фестонами, отделанными узкими кружевами, с теми же рукавами «а-ля Кристина». Восхищение вызывали платья, сшитые по тому же фасону, но с иной отделкой, а также и многие другие туалеты дам, отнюдь не уступавшие по элегантности вышеописанным.

Прически гармонировали с туалетами. У одних дам были египетские тюрбаны, у других — изящно уложенные белые перья; наиболее замысловатые прически различных размеров были украшены голубыми или белыми цветами, строго в тон платья; у некоторых дам в прическах красовались повязанные со вкусом золотые банты. Впечатление от такого количества прекрасных и модно одетых дам было грандиозно и восхитительно. На вечере царило всеобщее веселье, и улыбки не сходили с уст. Этикет, которым обычно славятся светские балы, проявлялся не только в туалетах дам, но и в костюмах мужчин — знатных дворян, генералов, бригадиров, полковников, высоких сановников, блиставших расшитыми мундирами. Кадаваль и Лемаур щеголяли своими алыми шелковыми поясами; те же, у которых не было ни титулов, ни орденов, довольствовались для подобных вечеров костюмами последней парижской моды.

Парадную часть зала занимал великолепный балдахин, в глубине которого красовался портрет короля Фердинанда VII. На стене, затянутой штофом, висели картины исторического содержания, а с карнизов ниспадало драпри из голубого дамаска с белыми полотнищами, обшитыми яркой шелковой бахромой; драпри поддерживалось золочеными пряжками и аграфами, с которых грациозно свисали шелковые шнуры и помпоны. Плафон зала был затянут тканью того же цвета, что и драпри.

Бал открыли только около десяти часов, а в одиннадцать большой зал был уже полон до отказа. В перерывах лакеи разносили на больших серебряных подносах шербет и другие прохладительные напитки. Для дам, которым не хотелось утолять жажду в самом зале, была отведена буфетная, ярко освещенная комната, где расторопные слуги ожидали их приказаний. Однако учтивость и благовоспитанность членов общества и приглашенных избавляли слуг от труда, который для истых кабальеро превращается в радость, когда речь идет о служении дамам.

Ужин, начавшийся между двенадцатью и часом ночи, состоял из холодной индейки, вестфальской ветчины, сыра, великолепного рагу, тушеного мяса, приправленного луком, варений, сластей, первоклассных испанских и заграничных вин, вкусного шоколада, кофе и фруктов из различных стран, которые торговали с Кубой. Роскошь сервировки соперничала с изобилием яств, так что гостям только и оставалось, что выбирать блюдо.

Можно смело утверждать, не боясь опровержения, что самые элегантные красавицы Гаваны собрались в ту ночь в Филармоническом обществе. И первая на них — маркиза де Аркос, дочь известного маркиза Кальво, со своей старшей, в то время пятнадцатилетней дочерью Луисой. Именно ей Пласидо[48] посвятил свой стихотворный экспромт:

Комар, от жажды умирая,

Среди пышных трав летал, кружился

И от цветка к цветку стремился,

Душистый сок найти мечтая.

Как розу, что манит, пылая,

Твои уста он вдруг настиг

И безотчетно к ним приник

В невыразимом упоенье,

Но… словно в блюдечко с вареньем,

Он смерть обрел в тот сладкий миг!

Блистают тут и сестры Чакон, красота которых была заслуженно запечатлена на большом полотне художника Вермая, написанном в увековечение памяти мессы, которую торжественно отслужили при освящении часовни на Пласа-де-Армас. Вот сестры Монтальво, девушки тевтонского типа, одна из коих была провозглашена королевой красоты во время прошлогодних конных состязаний на старой арене для боя быков у Марсова поля. Вот Аранго, снискавшая себе известность тем, что помогла бежать поэту Эредиа, а затем вышла замуж за адъютанта губернатора Рикафора; а вот и сестры Асеваль, чье сложение напоминало формы Венеры Милосской; там сестры Алькасар, образец совершенства и по изумительно симметричным тонким чертам лица, и по нежному румянцу щек, и по черному цвету волос; а поодаль — сеньориты Хунко-и-Ламар из Матансаса, известные под поэтическим прозвищем «Нимфы из Юмури»; затем три сестры Гамбоа, которых мы уже имели случай описать; далее — Тонете, дочь командира гаванского военного порта, впоследствии вдохновившая Пальму на бессмертное стихотворение «Пятнадцатое августа»; а вот и младшая из сестер Гамес, Венера Бельведерская, с распущенными по плечам каштановыми волосами, густыми и вьющимися, в которых сверкали золотые звезды; наконец, дабы не слишком докучать перечислением, назовем еще Исабель Илинчета, дочь советника, состоявшего в свое время при губернаторе Сомеруэлос: красавицу отличали строгость и благородство черт, характерные для кельтиберского типа, унаследованного ею от предков.

Среди молодых людей, присутствовавших в тот вечер на балу Филармонического общества, следует отметить как воплощение мужской красоты прежде всего Рафаэля де ля Торре, подполковника королевских улан, который несколько дней спустя стал жертвой буйного нрава своего коня и погиб под колесами экипажей на Пасео, неподалеку от статуи Карла III; затем — Бернардо Эчеваррию-и- О’Габан, который любил щеголять своими стройными крепкими ногами и потому в торжественные дни надевал камергерскую форму; Рамона Монтальво, в расцвете молодости, красивого, как чистокровный англичанин; Хосе Гастона — настоящего кубинского Аполлона; назовем, наконец, Дионисио Мантилью, недавно вернувшегося из Франции и ставшего истым парижанином, а также Диего Дуарте, который вышел счастливым победителем на прошлогодних скачках, устроенных в честь бракосочетания Фердинанда VII с Марией Кристиной Неаполитанской. Много было на том вечере офицеров испанского флота и армии, которые щеголяли в своих великолепных мундирах, более пригодных для парада, нежели для светского бала.

Блеску праздника немало содействовало также присутствие некоторых молодых людей, которые стали недавно выдвигаться на поприще художественной литературы. К числу их относились: Пальма, один из участников конных состязаний; Эчеваррия, чиновник министерства финансов, получивший год спустя премию на конкурсе поэтов, объявленном литературным комитетом по случаю празднования рождения инфанты Бурбонской; Вальдес Мачука, известный в среде писателей под псевдонимом Десваль; Поликарпо Вальдес, подписывавшийся Полидором; Анаклето Бермудес, публиковавший обычно свои стихи под именем Делисио; Мануэль Гарай-и-Эредиа, который печатался в журнале «Аурора», выходившем в Матансасе; Белес Эррера, автор романа «Эльвира де Окендо»; Делио — певец руин Альгамбры; Доминго Андре, молодой адвокат, блестящий оратор и галантный кавалер; первый кубинский романист — Доминго дель Монте, человек, обладавший широким кругозором и весьма знатный.

Диего Менесес, Франсиско Сольфа, Леонардо Гамбоа и некоторые другие, также находившиеся на балу, особыми талантами не отличались; второй из названных нами юношей преуспевал в изучении философии, и третий уже вступил на стезю жизни человека богатого. Все трое, однако, сотрудничали в литературных газетах. Леонардо Гамбоа вдобавок обладал красивой и мужественной внешностью. Литераторы, точнее сказать — любители литературы, и в особенности те, что увлекались поэзией, начинали получать доступ в дома кубинской знати или тех, кто с помощью своих капиталов стремился приблизиться к последней и общаться с нею. Во всяком случае, некоторые титулованные семьи Гаваны оказывали внимание поэтам, приглашая их к себе на вечера и собрания. Так поступали, например, графы де Фернандина, графы Байонские, графы Пеньяльвер, маркизы Монтеэрмосо и Арко. Празднества и собрания эти проводились в рождественские дни на прекраснейших кофейных плантациях Сан-Антонио, Алькисар, Сан-Андрес и Ла-Артемиса — владениях богатых людей.

Наши друзья Гамбоа, Менесес и Сольфа появились в залах общества лишь около одиннадцати, проведя начало вечера в предместье Холма Ангела на ярмарочных балах у Фарруко и Брито, не преминув посетить также куну цветной молодежи на Мощеной улице, что находится между улицами Компостела и Агуакате. Ни в одном из этих домов особого участия в развлечениях они не принимали, если не считать Леонардо, который в одно мгновение проиграл в монте обе золотые унции, что мать сунула ему днем в карман жилета. Молодой человек не знал цены деньгам и играл не ради выигрыша, а лишь для того, чтобы испытать минутное возбужденно. Случилось, однако, так, что и танцы ничуть не увлекли его, ибо хорошеньких девушек там не оказалось; не удалось повидать ему и Сесилию Вальдес ни в окне ее дома, ни на куне. Все, как нарочно, словно ополчилось против Леонардо, и это привело нашего студента в отвратительное настроение. В довершение всех несчастий, когда он, совершенно расстроенный своим проигрышем, подошел с друзьями к улице Агуакате, где в укромном месте у высоких стен монастыря святой Екатерины его должен был ожидать китрин, последнего там не оказалось, и только через полчаса Гамбоа удалось обнаружить его в противоположном конце улицы, далеко от условленного места.

Мало того, когда у кучера спросили, что, собственно, побудило его ослушаться категорического приказания молодого хозяина, он поначалу давал уклончивые ответы и лишь прижатый к стене признался наконец, что какой-то незнакомец, прикрывший лицо платком, прибегнул, мол, к страшным угрозам и заставил его, Апонте, покинуть место и притвориться, будто он едет домой. Рассказ показался маловероятным; тем не менее пришлось принять его на веру, а это еще более ухудшило и без того дурное настроение Леонардо. Ведь если слова кучера соответствовали действительности, то кем мог быть этот субъект и что ему за дело, на каком углу улицы стоит экипаж? Да и к чему угрожать? Какое право он имел на это? Апонте не мог ответить, был ли незнакомец офицером или сельским жителем, полицейским инспектором или чиновником, белым или цветным. А вдруг это неожиданный и неизвестный соперник, который намерен таким вот образом оспаривать у него, Леонардо, любовь Сесилии Вальдес?

Такое неприятное подозрение подкреплялось тем, что ни самой Сесилии, ни ее подруги Немесии нигде на танцах в квартале Холма Ангела не было. Помимо всего прочего, окно ее так и не открылось, хотя Гамбоа подал условный сигнал, просунув конец трости сквозь уцелевшие балясины. И это обстоятельство не оставляло сомнений в том, что в убогом и мрачном жилище случилось нечто необычайное.

Но, как бы то ни было, времени на проверку подозрений не оставалось, и Леонардо Гамбоа, сильно обеспокоенный и в очень скверном расположении духа, появился на балу Филармонического общества. Бал происходил в главном зале и дворцовом покое, разумеется достаточно обширном. Как сказал поэт:

В тот вечер ослепительно сверкали

Несчетными огнями окна зала,

И танца страстная мелодия пленяла

И горячила кровь…

Устоять перед чарующей прелестью танца наш герой не смог. Оркестр, которым дирижировал знаменитый скрипач Ульпиано, размещался на весьма просторном балконе, слева от великолепной лестницы из темного камня. Дверь справа вела в зал, а напротив нее находилась другая дверь, которая выходила на анфиладу еще более просторных балконов, так называемую галерею Дель-Росарио. Оставив свои шляпы и трости лакею-негру у входа в нижний вестибюль, примыкавший к площадке лестницы с двойным маршем, и окинув взглядом величественный зал, который, если позволительно подобное преувеличение, годился бы для скачек, студенты увидели, что он весь заполнен веселыми парами танцующих. Мужчины, стоя спиной, а женщины — лицом к распахнутым настежь дверям и окнам, вдыхали, в ожидании очередной сольной фигуры, свежий полуночный воздух, который проникал с улицы.

Как мы уже ранее сказали, здесь собралась самая знатная и блестящая молодежь Кубы, которая безудержно предавалась, по крайней мере в эту минуту, своему любимому развлечению. Сквозь легкое облачко пыли, поднимаемой ногами танцующих в такт меланхолической и сладостной музыке, рожденной где-то в тайниках души порабощенного народа, женщины в ослепительном сиянии хрустальных люстр казались еще прекраснее, а мужчины — еще представительнее. Могла ли вся эта молодежь думать о чем-либо, что не касалось до пленительного зрелища бала? Разумеется, нет!

Гамбоа начал тотчас же присматривать партнершу для танцев, хотя и не находил в них особого удовольствия; Менесес, который танцевал редко, и Сольфа, не танцевавший вовсе, примкнули к зрителям. Последний из трех друзей с горькой усмешкой вглядывался в ненавистное изображение самого глупого и самого жестокого из всех королей Испании, который, казалось, с глубоким презрением взирал из-под золоченого балдахина на эту безрассудную молодежь, наслаждавшуюся мимолетными радостями.

С трудом пробираясь сквозь тесные ряды зрителей и танцующих, Гамбоа неожиданно оказался перед самой юной из сеньорит Гамес, чей портрет мы бегло набросали выше; разгоряченная танцем, но не переставая кружиться в объятиях своего кавалера, подобно сильфиде, она кивнула Леонардо, и тот скорее понял по ее глазам, нежели услышал: «Исабель здесь».

— Танцует? — спросил юноша.

— Какое там! Ждет вас.

— Меня? Неужто она мне так верна? А я ведь из-за сущего пустяка мог и не попасть сегодня на бал.

И в самом деле, Исабель находилась в ту пору в зале, оставшись без партнера или, как говорят в народе, при пиковом интересе: она сидела слева, у самого входа, между сеньорой средних лет и ученый адвокатом Доминго Андре, с которым вела оживленную беседу. В груди Гамбоа, несмотря на все его природное легкомыслие, вспыхнула ревность, с которой ему было не так-то просто справиться; и вовсе не потому, что он был действительно влюблен, а потому, что молодой человек, который беседовал с девушкой, слыл изрядным любезником и умел входить в доверие к скромным сеньоритам. Надобно тотчас же сказать, однако, что в то время Андре был увлечен совсем иной красавицей, мало походившей на Исабель Илинчета. Речь идет о той самой девице, которую он, проявив робость, потерял, а литератор Доминго дель Монте, проявив смелость, покорил, причем, если мы не ошибаемся, в тот же вечер. Что касается Исабели, то она встретила Леонардо очаровательной улыбкой, что, впрочем, ничуть не успокоило юношу, а лишь причинило ему еще бóльшую досаду. После того как Леонардо раскланялся со спутницей Исабели — матерью сестер Гамес, а также с Андре, девушка, желая показать, что она отнюдь не кокетничает и, уж конечно, не собирается мстить, весело обратилась к Гамбоа:

— Я только что говорила сеньору, что этот танец мною обещан, но он не желает мне верить.

— Однако, насколько мне известно, вы сегодня еще ин разу не танцевали, — возразил Андре.

— Да ведь за это время сыграли всего-навсего два танца, — ответила Исабель, нимало не смущаясь, — но вы до сих пор и не подумали меня пригласить, хотя танцуют уже третий.

— Иначе говоря, я пришел некстати. Не так ли?

— Сеньорита права, — вмешался Леонардо, успевший преодолеть свое смущение. — У нас с ней еще прежде был уговор, что она мне дарит третий танец, на каком бы вечере мы ни встретились. А потому, как видно, я пришел в самую пору. Недаром же говорится — лучше прийти один раз, да ко времени, чем ходить целый год, да все попусту.

— В том-то и беда, — воскликнул галантный адвокат, — что мало среди нас таких, кто умеет подойти к хорошеньким девушкам в нужную минуту!

Андре откланялся и отошел, чтобы присоединиться к двум дочерям сеньора Альдама, из коих младшая, Лола, мало кому уступала в тот вечер пальму первенства по красоте. Леонардо и Исабель, взявшись за руки, стали в ряды танцующих невдалеке от первой пары, пользуясь любезностью общих друзей, которые, невзирая на опоздание нашего кавалера и его дамы, не заставили их стать позади всех, как то полагалось в подобном случае.

Кубинская кадриль, должно быть, и вправду была создана для влюбленных. Сам по себе танец, несомненно, очень прост, движения его легки и непринужденны, ибо основное назначение его — это как бы сблизить юношу и девушку, словом — помочь слиянию их сердец в том краю, где нелепые обычаи, перенятые у мавров, направлены на то, чтобы их разобщить. Кавалер ведет даму так, что кажется, будто она скользит по воздуху, вся во власти какой-то сладостной мечты, лишь слегка наклоняясь в такт музыке; правой рукой мужчина обнимает подругу за талию, а левой — нежно пожимает ее руку у запястья. Это даже не танец, это скорее тайная беседа двух любящих сердец под звуки унылой и страстной мелодии, это нежное обоюдное влечение двух существ, которых всегда держали вдали друг от друга и время, и пространство, и общественное положение, и суровые нравы. Кто-то удачно сказал, что стиль — это человек. Танец — это народ, скажем мы, ибо ничто так ярко не отражает характер, привычки, социальный и политический уровень кубинцев, ничто так гармонически но сливается с общей атмосферой, присущей этому острову, как национальный танец.

В этот вечер Исабель Илинчета блистала, как никогда, своей природной грацией, которой одарило ее небо. Высокая, стройная, прекрасно сложенная, элегантно одетая и вместе с тем скромная и приветливая, она не могла не привлечь к себе внимания людей утонченных. И нежная бледность лица, и томное выражение светлых глаз, и тонкие губы — все, казалось, придавало особую привлекательность этой девушке, которую, в сущности, красивой назвать было нельзя. Ее очарование заключалось в манере говорить и благовоспитанности. Когда Исабель достигла совершеннолетия, у нее умерла мать; тогда отец, желая дать дочери воспитание и уберечь ее от мирских соблазнов, препоручил сеньориту заботам монахинь-урсулинок, которые приехали в начале века из Нового Орлеана и обосновались в монастыре Пуэрта-де-Тьерра. После четырех лет такой опеки, в течение которой Исабель получила скорее религиозное воспитание, нежели всестороннее и законченное образование, она уехала в деревню, на кофейные плантации своего отца вблизи местечка Алькисар. Там она и жила вместе со своей младшей сестрой Росой и одной из теток, вдовой морского врача, по фамилии Бооркес. Сам Бооркес совершил в свое время множество путешествий к берегам Африки, сопровождая экспедиции, снаряженные компанией «Гамбоа и Бланко». В конечном счете он нажил страшную болезнь, умер во время одного из рейсов и был выброшен в море, подобно многим из тех несчастных дикарей, которых он помог насильно увезти из их родного края. Вот почему дон Кандидо не раз оказывал вдове врача свое щедрое покровительство. Леонардо, навестив сеньору Бооркес на плантации Алькисар, естественно, влюбился в ее племянницу, скромность и изящество которой еще больше оттеняли ее ясный ум и тонкую проницательность.

Как мы уже сказали, в фигуре Исабели не было привычной женской округлости форм и, разумеется, никакого намека на изнеженность. В деревне любимым ее занятием была верховая езда, а также плавание, к которому она привыкла, ибо проводила ежегодно купальный сезон на реках Сан-Андрес и Сан-Хуан-де-Контрерас. Почти ежедневные поездки на плантации отца и его соседей, частые прогулки, даже в непогоду, которые она совершала из любви к природе, а также потому, что не умела сидеть на месте, укрепили и физически развили ее тело настолько, что оно постепенно почти утратило мягкость линий, характерную для девушки ее возраста и круга. Дабы ничего не упустить в мужественной и решительной внешности Исабели, следует добавить, что над верхней губкой ее выразительного рта темнел шелковистый пушок, который — стоило его лишь почаще подстригать — мог бы превратиться в густые черные усики. Этот пушок и белые, мелкие и ровные зубы составляли обаяние улыбки Исабели.

Нет ничего удивительного в том, что Леонардо, будучи по природе несколько недоверчивым и замкнутым, воспылал страстью именно к этой девушке, чей портрет мы только что набросали. Жизнь распахивала перед юношей золоченые двери. Несмотря на свои связи и богатство, он еще не общался с женщинами, близкими ему по духу и воспитанию, и не пытался искать среди них будущей подруги жизни. Грубость его была только внешней и проявлялась, пожалуй, в резкости манер, ибо где-то в глубине души он сохранял, как мы будем иметь случай наблюдать, неиссякаемый источник благородства и нежности чувств. Господь бог, по счастью, не лишил его способности любить; беда была лишь в том, что женщины, с которыми он до того встречался, либо сдавались ему под натиском неукротимого пыла его молодости, либо уступали силе расточаемого им золотого дождя. Ни одно из этих могучих средств воздействия не могло пленить воображение богатой, благовоспитанной, скромной и добродетельной девицы, какой была Исабель Илинчета. Привлеченный сначала ее внешностью, а затем очарованный и ее высокими нравственными качествами, Леонардо, несомненно, понял, что завоевать любовь Исабели ему удастся только в том случае, если он глубоко затронет ее сердце и обратится к ее уму. Впрочем, эта молодая женщина, которая предстала перед Леонардо в совершенно неведомом ему облике, сама жила вне земных треволнений, когда он впервые встретился с нею.

Если мы способны на минуту забыть о невольниках и их страданиях — а на кофейных плантациях они еще не столь мучительны, — то следует признать, что Исабель, ее сестра Роса, их тетка донья Хуана, их отец и слуги вели мирную, безмятежную жизнь вдали от городской суеты, среди ароматных цветов, кофейных и вечнозеленых апельсиновых деревьев, стройных пальм и развесистых платанов, с упоением внимая немолчным трелям птиц и печальному шепоту ветерка на кубинских полях. Но и сама пора цветения лесных лиан и апельсиновых деревьев, когда Леонардо впервые увидел Исабель, способствовала тому, чтобы окружить ее очарованием в его глазах и пробудить в груди его чувство, которое он за двадцать один год своей жизни никогда дотоле не испытывал, — то было чувство любви.

Глава 4

Принцесса. Но… ваше имя?

Король. Нет, нет! Никогда!

Р. Пальма. «Мечты о любви и славе»

Переулок Ла-Бомба, подобно переулку Сан-Хуан-де-Дьос, который является как бы его продолжением, состоит тоже из двух частей, но он еще уже (если только это возможно), да и расположен в более низком и сыром квартале, хотя дома там, как правило, чуточку побольше. В одном из тех, что непосредственно примыкают к улице Агуакате, жила, занимая две смежные комнаты, Немесия Пимьента со своим братом Хосе Долорес. Вся их мебель состояла из двух-трех стульев, качалки, соснового столика и раскладной кровати, которая на ночь ставилась, а днем убиралась, чтобы в комнатах было попросторней.

Уже совсем стемнело, когда Немесия вышла из портновской Урибе и не спеша направилась к Холму Ангела. Она избрала для этого наиболее уединенную и темную улицу Агуакате, на которой не было ни лавок, ни контор, но которая зато вела прямо к тем двум домам, куда девушка думала зайти по дороге. Дойдя до перекрестка с улицей О’Рейли, она на минуту остановилась, задумавшись, в какой-то нерешительности. Оглянувшись назад, затем взглянув направо, а потом — перед собой, она вперила взгляд в маленькое окно домика, примыкавшего с левой стороны к таверне; хотя девушка смотрела на окошко сбоку, она могла различить только резные, слегка выступавшие балясины. Поэтому решить, стоит ли кто-нибудь там у окна или за дверью, было трудно. Тогда мулатка перешла на другой угол, где улица понижалась, и как-то особенно резко свистнула, с силой выдохнув воздух сквозь передние верхние зубы.

Через несколько секунд она увидела, что между, балясинами окна просунулся край белой занавески; поспешив было на этот сигнал, Немесия заметила, что с терраплена, тянувшегося вдоль монастыря, быстро спускается какой-то кабальеро, направляясь прямо к домику, предмету ее наблюдении. Она задержалась, чтобы посмотреть, что будет дальше. Кто это может быть? Кто ждет его в доме? На незнакомце были светлые панталоны, темный фрак, под которым со спины виднелся белый жесткий воротничок рубашки, и шляпа с узкими полями и непомерно большой тульей. Мужчина не был ни молод, ни стар, и скорее среднего возраста. Несмотря на темноту, Немесия смогла в этом убедиться, ибо находилась на расстоянии не более тридцати шагов от незнакомца. Манеры его, размеренные и точные движения нельзя было спутать с повадками какого-нибудь мальчишки или с поведением старика.

Не без осторожности, однако, направился кабальеро к тому окну, где виднелся край белой занавески; поговорив с кем-то, кто был скрыт за ее складками, он поспешил обратно к Пунте, держась в тени высоких стен монастыря. В темноте Немесия довольно скоро потеряла его из виду, но была уверена, что где-то неподалеку, в средней части квартала, его ожидал экипаж, ибо она услышала стук колес по каменной мостовой, постепенно замиравший вдали, в том направлении, куда скрылся незнакомец.

Подстрекаемая любопытством, девушка снова свистнула; в ответ шевельнулась белая занавеска на окне, и Немесия сразу побежала к домику; однако вместо любимой подруги Сесилии она увидела ее бабушку. Которая же из двух обитательниц домика разговаривала с сеньором в темном фраке и в шляпе с непомерно большой тульей? У девушки возник новый повод для любопытства и еще большего недоумения.

— Ах, так это были вы, Чепилья? — воскликнула Немесия.

— Входи, — ответила старуха, подходя к двери и убирая ногой придерживавший ее груз.

Девушка не заставила себя просить.



Вид у бабушки был серьезный и огорченный, а внучка, склонив голову на грудь и стиснув на коленях пальцы вытянутых рук, сидела в углу, неопрятно одетая, растрепанная, и являла собой живое воплощение подавленности и отчаяния.

— Добро пожаловать, дорогая, входи, — вслед за старухой повторила Сесилия. — Входи и садись. Да сядь ты, пожалуйста, — настойчиво добавила она, видя, что сбитая с толку и смущенная подруга продолжает стоять.

— Уже поздно, я тороплюсь, — возразила Немесия, опускаясь в кожаное кресло, которое стояло перед нишей с изображенном скорбящей божьей матери.

Чепилья собралась было настоять на своем, но, заметив, что вошедшая уже сидит, встала между Немесией и внучкой.



— Я говорю, — добавила Немесия, чуть помедлив, — что уже поздно и я спешу. Я носила работу в мастерскую сеньо Урибе, а тут вот и совсем стемнело. Жена-то его, Клара, уж больно поболтать любит, да вдобавок еще попросила, чтобы я ей помогла заделать швы на нижней юбке к бальному платью, которое она готовит к сегодняшнему вечеру. Хосе Долорес, верно, уже ждет не дождется. Он ушел из мастерской намного раньше меня, ему ведь надо исполнять «Сальве» в монастыре Святого ангела-хранителя. Сегодня вечером в портновской было столько важных господ, и всё за костюмами для бала в Филармонии и для рождественских праздников. У сеньо Урибе приходится теперь заказывать заблаговременно, он просто завален работой. Все говорят, что он загребает кучу денег, но ведь он и тратит немало… Да, пока не забыла — что тут у вас такое случилось? Вы обе чем-то опечалены. — И Немесия замолчала, заметил, что ни одна из женщин даже не слушает ее.

Сесилия только вздохнула, а старуха ответила:

— Да в общем-то ничего не случилось, только вот эта девчонка, — движением губ Чепилья указала на внучку, — должно быть, совсем спятила… Господи боже наш, заступи и помилуй! — Чепилья перекрестилась. — Чуть было глупостей не наболтала! Хочется мне, чтобы ты нас рассудила да добрый совет дала, хоть ты мне и в дочери годишься. Затем ведь я и велела тебе зайти. Скажи вот, доченька, как бы ты поступила, коли твой заступник, твой верный друг, твоя одна что ни на есть опора на свете, твой, можно сказать, отец родной, потому как он сущий отец для нас, беспомощных женщин, у которых здесь и прибежища-то иного нет, — скажи, как бы ты поступила, ежели бы он тебе что-то посоветовал, пусть бы даже он тебе запретил что-то сделать… скажи, ты бы это сделала? Ты бы его ослушалась?

— Мамочка! — так и подскочила на месте внучка, не в силах сдержаться. — Да вы не так всё изобразили, как оно есть!

— Замолчи! — властным тоном приказала старуха. — Пусть Немесия ответит.

— Но вы ведь с самого начала неверно говорите, и Нене даже при всем желании не сможет вам ответить правильно. Вы вот говорите, что наш друг, наш защитник, наша опора, и бог весть кто он там такой, просил, мол, о чем-то или запретил, мол, что-то делать. Но прежде всего я не верю, чтобы тот, о ком вы говорите, был таким добрым, каким вы его расписываете, по отношению к нам, или по меньшей мере ко мне. Во-вторых, сколько я ни ломаю себе голову, не могу понять, по какой такой причине, по какому праву смеет он соваться в мои дела и следить, выхожу я или прихожу, смеюсь или плачу… Я сейчас закончу, — вдруг заторопилась Сесилия, почувствовав, что бабушка хочет ее перебить. — И уж вовсе ни к чему порвали вы мне кружевную тунику и сломали черепаховый гребень, разве что хотели доставить удовольствие какому-то там старикану, который злится и ревнует меня, потому что я его не люблю, да никогда и не буду любить, вот…

— Да не верь, не верь этой девчонке, — перебила внучку старуха, обращаясь к Немесии.

— Так, стало быть, вы мне не порвали тунику и не сломали гребень? Тогда по чьей же вине это случалось? Не по вине ли этого носатого старика, черт бы…

— Да замолчи же наконец! — оборвала ее Чепилья. — Мало того, что ты взбесилась, так еще и богохульствуешь! Смертный грех на душу берешь! Пусть даже оборвался волан — так не потому ли, что ты собиралась на бал наперекор моей воле? А кто виноват, что упал и сломался гребень? Ты сама, и никто другой, Была бы ты не так запальчива, ничего подобного не случилось бы. Признайся уж в этом! Надо, чтобы ты повинилась во всем, чтобы ты раскаялась в своих прегрешениях да исправилась. Смертный грех ты себе на душу взяла: коли будешь упорствовать в нем, плохо тебе придется. — Образумить тебя нужно, пока не поздно!

— Вот так здорово! — продолжала Сесилия, не обращая внимания на грозные взгляды, которые бросала на нее бабушка. — Впервые слышу, что не любить того, кто тебе не по душе, это грех!

— Да ты рехнулась! Кто велит тебе любить его? — в сердцах воскликнула Чепилья. — Не думаешь ли ты, часом, что он влюблен в тебя? Грешно, когда на благодеяния отвечают неблагодарностью, а на ласку — укусами.

— О каких это благодеяниях вы говорите? Уж не о тех ли деньгах, которые он нам дает каждый месяц? А может, о подарках, которые он изредка делает нам от рождества до пасхи? Ему одному да господу богу известно, что, собственно, его к этому побуждает! А разве не удивительно, и даже более чем удивительно, что какой-то белый, из богачей, человек совершенно посторонний для вас, а том более — для меня, столь щедр к нам, бедным цветным женщинам?

— Опять ты за свое, Сесилия! Хватит, полно чушь-то молоть! Только сам злой дух, враг рода человеческого, мог внушить тебе такие мерзостные мысли: нет в них ни кротости людской, ни христианского милосердия! Да разве может женщина быть примерной дочерью, женой, матерью или подругой, коли она за ласку спасибо не скажет и добрых дел ценить не умеет? Как бы ни были малы (а они не малы) те милости, которые нам оказывает этот сеньор, мы обязаны благодарить его за них, ибо ничто другое нам не под силу. Тяжкий грех — платить злом за добро. Твои роптания и твоя неблагодарность дорого нам обойдутся.

— Мне неясно, понимаете ли вы мое отношение к нему. Я почти его не знаю. Мне до него и дела нет. Не желаю я только, чтобы он мне приказывал и вмешивался в мои дела.

— Должно быть, ты его тоже не понимаешь. Как ты полагаешь: коли он не хочет, чтобы ты делала то или другое, кому от этого польза — ему или тебе? Коли ему нравится или не нравится подчас то, что ты говоришь и делаешь, это ли не доказывает, что он любит тебя, что у него доброе сердце? Вообрази, Немесия, что человек, о котором мы говорим (нужно, чтобы ты это знала), заботится о нас прямо-таки по-матерински, настолько он щедр и бескорыстен; и ему, должно быть, очень больно…

— Бескорыстен? — перебила старуху Сесилия. — Ну уж этого я не могу…

— Не перебивай меня. Не с тобой говорю — с Немесией. Сеньор дает нам все, что только нужно, и дарит многое такое, что нам просто нравится. Стоит мне подчас намекнуть, что девочке что-то приглянулось, как он тут же спешит доставить ей удовольствие. Скажи, что не так! Да ты, видно, и вовсе совесть потеряла; коли и тут перечить станешь.

— Я и не перечу. Все это правильно, только почему он все это делает?

— А самое главное, — продолжала Чепилья, — что от меня он ничего не требует взамен, а от тебя ждет лишь немного нежности, благодарности и… уважения.

— Вот это-то меня и убивает! — снова вскипела Сесилия, подскочив на месте. — Скажи, Нене, слышала ли ты, чтобы кто-нибудь брался за палку так вот, ни с того ни с сего? Я, например, такого не знаю. Что он ничего не требует от мамочки — понятно; но что от меня, по ее словам, он ждет только нежности, благодарности и уважения, одни дураки могут этому поверить! Ты-то знаешь, о ком мы говорим. Разве это не так? Ладно уж! Не будем считать его стариком. Но ведь денег у него уйма и всю-то свою жизнь, как говорит мамочка, он был волокитой, каких мало. И кто бы подумал, что он, женатый человек, отец семейства, еще совсем недавно, как рассказывала мамочка, содержал женщин, и все больше цветных? Да он больше загубил девушек, чем у нет волос на голове, а мамочка упорно хочет, чтобы я поверила, будто щедрость его ко мне невинна и бескорыстна.

— Да ты только попусту болтаешь, — сказала старушка, помолчав. — Наговорила с три короба, а все без толку; ну да не в этом суть. Суть, вишь, в том, что не умеешь ты уважить и послушать того, кто так хорош с тобою и ради твоей же пользы печется о тебе: все побаивается, как бы чего не случилось, коли ты неладно что сделаешь. Вот, к слову сказать, нынче вечером зачем тебе понадобилось уходить против его воли? Коли он возражал — значит, на то была причина, а причина эта — твое же благо. Ты только подумай, Нене, — кротко сказала старушка, обращаясь к Немесии, добрый сеньор был здесь давеча, аккурат перед тобой… Он не вошел, боже упаси! Он никогда не зайдет. Первым делом спросил о Сесилии. Сеньор завсегда о ней спрашивает и все беспокоится, и, знамо дело, безо всякой корысти, как есть безо всякой цели, только чтобы о здоровье ее справиться. Уж кто-кто, а ты это знаешь, Немесия; поди, ведь не раз слышала, как я рассказывала… Подошел он к окошку… только на минутку, спросил, здорова ли Сесилия, и все с такой-то заботой… Как я ему рассказала, что она, мол, собирается на купу идти, туда, на Холм Ангела, уж так-то растревожился, именно растревожился, по всему было видно, аж голос у него задрожал, и говорит мне: «Не пускайте ее, сенья Чена, не пускайте, удержите ее, эта девочка погибели своей ищет (так и сказал). Не пускайте ее, удержите, в другой раз я вам все как есть объясню». А после ушел, да все как-то к стенке жмется, словно боится, что его увидят. На прощание сунул мне в руку золотой — дескать, Сесилии на туфли. Видана ли где большая щедрость и душевное благородство? И полно! Да разве всякий, кто так поступает, беспременно влюблен? Скажи на милость — неужто ты видишь в этом одну лишь подлую корысть, обычную ревность или любовь? Да разве мужчины в его летах так вот влюбляются в наше время? Ну что скажешь, Немесия? Как ты полагаешь?

— По правде говоря, — ответила Немесия, следя за выражением лица своей подруги, — не знаю, что и сказать, как-то не решаюсь выложить начистоту все, что я думаю. И все же, — прибавила она, внезапно оживляясь, — на месте Сесилии смеялась бы я над всем этим, а на рожон не лезла бы. Коли этот человек влюблен всерьез — а он таки влюблен, — коли он хочет, чтобы я над ним не издевалась, пусть заплатит за все то зло, что мне причинили другие. И мне бы, ей-ей, было нипочем, кабы такой вот, как он, вертопрах увивался вокруг меня и поминутно следил за мной; лишь бы давал мне деньги, а я бы взамен дарила ему улыбки. И пусть бы посмели тогда сказать, что я поступаю дурно или грех совершаю какой. Сами-то мужчины больно нечестны: прикидываются, что любят, когда любви и в помине нет, а хитры-то уж так, что, поди, и не узнаешь — взаправду они влюблены или думают попросту обдурить нас, несчастных! «Думай дурно — и ни ошибешься», — говорит пословица. Так и тут: ну что случится с тобой, Сесилия, коли ты не пойдешь нынче вечером на куну!

— Конечно, меня не убудет, ни прибудет, пойду я туда или не пойду, — отозвалась Сесилия. — Дело-то все в том, что человек, о котором говорит мамочка, намерен совать свой нос в мои дела и вертеть мною как угодно, то ли из чистой прихоти, то ли чтобы испытать мое терпение, а это-то и несносно.

— Ну ладно, дорогая, — мягко возразила Немесия, — я, например, не вижу, чтобы его вмешательство могло чем-нибудь повредить тебе.

— А то как же! — вспылила Сесилия. — Мамочка тотчас становится на его сторону, ворчит, ополчается на меня, даже тунику мне порвала, лишь бы я дома осталась, лишь бы доставить удовольствие этому старому дураку. Тебе этого мало?

— Да что ты! Мне тоже не по вкусу, когда кто-нибудь вмешивается в мои дела. Впрочем, порой не грех и дурочкой прикинуться, чтобы от иных мужчин тебе побольше перепало. Взбредет, скажем, такому на ум командовать или наставника изображать, ну и пусть себе тешится. А ты делай так, чтобы он был доволен, не отталкивай его сразу, улыбайся ему, по крайней мере пока он на подарки не скупится, и проживешь так в свое удовольствие до самой старости.

Бабка тем временем снова уселась в кресло, вернувшись к своим невеселым думам, и разговор между подругами коснулся более частной темы.

— Запомни, — продолжала Немесия, — кто много горюет, тот рано помрет. Да к тому же можешь не сомневаться: ни один старый проныра не опасен для такой красотки, как ты.

— Да я его опасным и не считаю и ни чуточки не боюсь, — сказала Сесилия. — Я по характеру очень независима и ни за что не соглашусь, чтобы мною помыкали, тем более кто-то чужой.

— «Чужой»! — повторила словно про себя бабка хрипловатым и глухим голосом.

Девушки переглянулись, несколько озадаченные странным тоном этого восклицания; да и, кроме того, они полагали, что старушка целиком ушла в свои печальные мысли.

— Вот сына его, — продолжала Немесия вполголоса, — ты понимаешь меня… его-то, конечно, следует бояться. Он молодой, красивый, очаровывает всех направо и налево, да и говорить мастер. Деньгами сорит, как иной воду льет….. Редкая женщина, даже с характером, устоит перед ним — верно ведь, дорогая? Увидит его разок-другой, послушает и влюбится по уши. Я бы от такого мужчины как от черта бегала. Он, должно быть, не одной девчонке голову вскружил. Ему есть в кого пойти.

Чепилья, погруженная в свои размышлении, по-видимому не слышала и не понимала слов Немесии. Сесилия же, наоборот, как только подруга упомянула о возлюбленном, обратилась вся в слух, поняв, что та хочет сообщить ей какую-то важную новость.

— Так вот, как я тебе говорила, — добавила Немесия, — вышла я из портновской Урибе и иду себе по улице Агуакате. Дойдя до дома Гамесов — знаешь, того, что стоит за Тересианским монастырем, — слышу вдруг музыку и голоса, мужские и женские. Я прислонилась к стене у окошка — под ним как раз высокая скамья; окно было раскрыто и занавески откинуты. Вижу — комната полна народу: играют, поют и танцуют. А какое у нас сегодня число? Да ведь нынче двадцать седьмое октября! Постой! Так это именины Флоренсии, самой младшей из сестер Гамес. То-то она была во всем белом и с распущенными волосами; кстати сказать, для белой девушки они у нее уж очень вьются… По крайней мере… они, конечно, очень красивые, такие длинные и густые, а по мне было бы лучше, будь они немного потемнее.

Сесилия вздохнула, а Немесия, словно не заметив этого, стала выкладывать уже без утайки:

— Сидит, значит, Флоренсия за роялем, а вокруг все разные там сеньориты и молодые кабальеро. И знаешь, кто еще там был? Ну да, конечно, это была она! Помнишь высокую бледную сеньориту, такую хорошенькую? Да я еще тебе говорила, что утром в день святого Рафаила она ехала в коляске Гамесов? Она-то и разговаривала с Менесесом, приятелем твоего… ну, понимаешь?.. Там же был и другой, он тоже все с ними ходит… да как бишь его зовут? Сола, Софа… ах, да, Сольфа. Но твоего-то молодца не было, о нем только говорили. Я в точности слышала, что о нем упомянули…..

— Кто упомянул? — с тревогой в голосе спросила Сесилия.

— Не могу тебе сказать наверняка, но как будто Менесес, в разговоре с бледной сеньоритой. Они говорили о нем и, насколько я поняла, все собирались на большой бал в Филармоническом обществе.

— Этого-то я и боялась! — сказала Сесилия.

— А-а! Теперь-то я понимаю, — воскликнула Немесия, — кому шили шелковый жилет, который я должна была так срочно закончить. Знай я раньше, не торопилась бы так поспеть ко времени. Ведь я его до поздней ночи шила, а дали мне работу только накануне вечером и велели принести сегодня в три часа. Кто бы мог подумать! Уж во всяком случае, на этот бал для белых он не пошел бы в жилете, сделанном моими руками. Это я говорю просто так, чтобы ты знала, милочка, мне-то от этого ни холодно, ни жарко. Он ведь для меня пустое место, я стараюсь только для тебя, ведь ты им увлечена… Будь осторожна, мужчины все такие неблагодарные твари! Но лучше помолчать и не подливать масла в огонь.

И действительно, сказанного было вполне достаточно, пожалуй даже более чем следует, чтобы взволновать девушку и менее пылкую, чем Сесилия. По мере того как подруга развивала нить своего рассказа — а била она в цель не только тем, что сообщала какие-то новости, но и тем, как она их сообщала, — гнев и раздражение Сесилии все возрастали. Что предпринять в подобном случае, чтобы помешать, если еще есть время, этому молодцу, как называла его Немесия, встретиться с незнакомкой на балу в Филармоническом обществе? Девушку обуревала ревность, ярость и отчаяние. Ей не сиделось в кресле у окна. Не раз она вскакивала, собираясь, по-видимому, пойти переодеться и выбежать на улицу, но тут же снова возвращалась на место. Она просто задыхалась от бешенства.

Старушка тем временем сидела не шелохнувшись, погруженная в молитвы: закрыв глаза, она перебирала большим и указательным пальцами правой руки одно за другим черные зерна четок, лежавших у нее на коленях. Немесия украдкой поглядывала на Сесилию и, казалось, наблюдала за мучительной борьбой, которая бушевала в груди подруги и отражалась на ее лице, словно в зеркале. При этом Немесия слегка улыбалась, как бы предвидя все заранее и не опасаясь печального исхода. Наконец Сесилия откинулась на спинку кресла, глубоко вздохнула и прошептала:

— Лучше не надо. Я знаю, что мне делать. Издеваться над собой никому не позволю. Я почти счастлива… Никуда я не пойду!

Тогда Чепилья подняла на внучку взгляд, в котором светились одновременно и радость и сострадание. Немесия же, видимо удовлетворенная и даже гордая тем, что ее приход возымел желаемое действие, удалилась, нежно распрощавшись со своими друзьями.

Глава 5

И мнится, будто все еще я вижу —

Разнузданный палач и жертва рядом,

Лицо с надменным и жестоким взглядом…

И кажется, что свист бича я слышу.

Падринсо

Немесия подошла к двери своего дома как раз в ту минуту, когда ее любимый брат Хосе Долорес выходил на улицу, держа под мышкой покрытый чехлом кларнет, а в руке — сверток нот. Он шел, как всегда, опустив голову и, видимо, о чем-то задумавшись. По этой-то причине, а также потому, что улица и дом тонули во мраке, музыкант и сестра его чуть было не разминулись, не заметив друг друга. Как бы то ни было, Немесия первая узнала брата, преградила ему дорогу и, припомнив два стиха из популярной в ту пору задорной песенки, спросила:

— Куда ты шествуешь с котом в такую ночь глухую?

— Как! — воскликнул удивленный Хосе Долорес. — Это ты? А я и ждать тебя перестал.

— В такую рань на бал?

— А который час?

— Когда я проходила мимо монастыря святой Екатерины, там только-только прозвонили к вечерне.

— Ошибаешься: сейчас должно быть позже, чем ты думаешь.

— Возможно. Голова-то у меня дурная, я и сама не знаю, что со мной делается.

— А что случилось, сестра? Выкладывай, а то я спешу.

— Ладно, я не собираюсь тебя задерживать. Ты, надеюсь, успел хоть немножко перекусить?.. Хоть чашку кофе выпил?

— Разумеется. Выпил кофе с молоком, съел кусок хлеба с сыром; этого мне хватит до полуночи, а там перехвачу еще рагу или чего-нибудь в этом роде. Ну так говори! В чем дело?

— Сегодня вечером в том домике — знаешь, на углу улицы О’Рейли, у второго входа в таверну, — такое творилось!

— А что там произошло? Ты никак чему-то радуешься?

— Есть чему. Слушай. Иду это я мимо домика… Сенья Клара задержала меня в мастерской дольше, чем обычно. Было уже довольно поздно, но все же я отправилась к Сесилии; мы с ней условились встретиться после вечерни и пойти на Холм Ангела. Она, видишь ли, подозревает, что тот красавчик, что приходил сегодня днем в портновскую за новым костюмом, собирается на бал к Фарруко, чтобы свидеться с сеньоритой, которая приехала из деревни в день святого Рафаила, и решила поймать их на месте преступлении. Все это, конечно, ревнивые женские домыслы. Только это я вышла на перекресток — вижу, какой-то мужчина крадется к окошку ее домика и заводит разговор с кем-то, кто стоит за занавеской. Тут меня разобрало любопытство, и как только мужчина отошел, я подбежала к окну… И как ты думаешь, на кого я наткнулась? На Чепилью. Она уговорила меня пойти. А у них там — не поймешь что! Сесилия, видно, оделась, чтобы пойти со мной, а бабка ее не пустила, да в сердцах ей тунику порвала и черепаховый гребень сломала. И все это в одну минуту!

— Несчастная девушка! — сокрушенно воскликнул музыкант.

— Сесилия ведь очень упряма. Коли ей что втемяшится в голову, так тому и быть. Поэтому бабка страсть как обрадовалась, когда меня увидела. Ей самой с внучкой теперь уже не сладить. Вот она и попросила меня войти и попытаться вместе с ней уговорить Сесилию дома посидеть.

— Ну, и удалось это вам? — полюбопытствовал Хосе Долорес.

— Разумеется, — с подчеркнутой важностью ответила Немесия. — Я-то знала ее слабые места и не ошиблась. И бабка и я — мы обе не хотели, чтобы Сесилия шла гулять. Оказалось, что и тот человек, что живет в предместье Сан-Франсиско и содержит их, тоже запретил ей выходить. А потом узнаю: оказывается, он-то и стоял под окном перед тем, как мне прийти, и разговаривал с Чепильей.

— Хотел бы я знать, как она к нему относится?

— Вот уж этого я не знаю. Мне все же кажется — кабы он просто был влюблен в нее, он так бы не заботился о ней.

— Так ведь он, видно, ее отец! Сеньо Урибе твердо в этом уверен, он говорит даже, что и мать жива.

— Но где же тогда мать? Кому о ней известно? Кто видел ее?

— Вот это мне и хотелось бы знать.

— То-то и оно-то. А я так полагаю, что оба они — и отец и сын — по уши влюблены в Сесилию!

— Что ж, сестра, вполне возможно. На свете так частенько бывает. Она-то, видно, предпочитает сына…

— Разумеется! Кто же не предпочтет молодого старику?

— Кончится тем, что красота Сесилии ее же и погубит. Чего ей ждать от этих двух белых? Старик-то, пожалуй, еще даст он и деньги и роскошь и позаботится о ней. А молодой? Жениться — не женится; разве что возьмет ее на время в любовницы. А там в один прекрасный день она ему надоест, и он бросит ее с двумя-тремя детьми на руках. Не знаю, что тогда будет со мной, если такое случится! Проще об этом и не думать.

— Он ей правится, но она не влюблена в него, я уверена. Эх, кабы удалось сделать так, чтобы она забыла Леонардо! Тогда бы самое трудное было позади.

— Та, что любит взаправду, долго не может забыть, а то и вовсе не забудет.

— Ну, не всегда это так, Сесилия ведь очень горда.

— А потому может статься — сильно любит, быстро и забудет. От любви до ненависти один шаг.

— Только на это и надежда.

— Клянусь тебе, что ему будет стоить большого труда обманывать и ее и меня. Мне ведь слабости Сесилии известны получше, чем ему; этим-то я и беру. Да вот хотя бы недавно: стоило мне рассказать ей кое о чем, и она что твой порох вспыхнула — так разозлил ее этот красавчик. Ясно, она посердится и перестанет, а я снова начну ее подзуживать и уверена, что добьюсь своего… Все, что будет отдалять их друг от друга, приблизит ее к…

Хосе Долорес не дал ей закончить фразу. Он печально улыбнулся и, сказав сестре, чтобы она не ждала его, направился в сторону улицы Агуакате. Немесия же вошла к себе в комнату, повторяя себе под нос, словно беседуя с кем-то:

— Не на таких напали; не всегда же работать на чужого дядю. Коли Леонардо не будет моим, так пусть он и ей не достанется. Уж больно он влюбчив, и мулатки ему по вкусу. Не так-то это трудно, как кажется. Поживем — увидим: может, и удастся зараз два дела сделать — ей сосватать Хосе, а мне заполучить Леонардо… Авось выйдет!

Теперь нам надлежит вернуться на бал в залы Филармонического общества, где мы оставили среди танцующих Леонардо Гамбоа и Исабель Илинчета. Хорошо изучив характер своего партнера, девушка ни разу не посетовала на его неаккуратность в переписке, на его заметную отчужденность. Напротив того, она начала рассказывать ему о вещах совершенно посторонних: об их общих друзьях в деревне, о событиях в округе Алькисара; о красных розах, которые он когда-то привил к кусту белых роз, росших в саду по соседству с кафеталем[49]; об апельсиновом дереве, под сенью которого в прошлом году на пасху они столько раз лакомились самыми сладкими плодами из всех тех, что выращивались в поместье; о том, что старшая дочь управляющего плантацией сбежала с молодым фермером из местечка и обвенчалась с ним в Сейба-дель-Агуа.

— Тетя Хуана, — добавила Исабель, — уговорила отца помириться с дочерью. И новобрачные теперь взяли на себя заботу о ферме отца — знаете, той, где разводят кур и откармливают скот. Молодая со своим мужем остались на плантации, а отцу ее — нашему управляющему — пришлось уйти оттуда. Мне очень досадно за его жену: она славная женщина и нередко сопровождала нас на прогулках; но с тех пор, как дочь вышла замуж, у этого управляющего совершенно испортился характер: он буквально не давал неграм житья, наказывал их за малейший промах, причем с такой жестокостью, что папа в конце концов рассчитал его. Теперь у нас как-то пусто, если мы и ходим по вечерам на кофейную плантацию, то разве только чтобы зайти на ферму, и возвращаемся оттуда с заходом солнца. А когда светит луна…

— Ты вспоминаешь обо мне — не правда ли? — с нескрываемым раздражением прервал Леонардо Исабель, видя ее ледяное равнодушие.

— Разумеется, — ответила она, словно не замечая душевного состояния своего партнера. — Я не могу забыть, как в эти чудесные вечера — а ведь зимой в деревне они именно чудесны — мы не раз совершали прогулки вместе с Росой и тетей Хуаной.

— Я нахожу, что ты стала какой-то другой, — немного помолчав, заметил юноша.

— Другой? Да неужели! Вы просто шутите!

— Даже называешь меня на вы.

— По-моему, я всегда так обращалась к вам.

— Но не под нашим апельсиновым деревом!

Исабель вспыхнула и поспешно ответила:

— Такая уж у меня привычка называть всех на вы. Даже когда я разговариваю со своими невольниками, особенно со стариками, у меня с языка нередко срывается «вы». Да и с папой эго тоже частенько случается…

— «Ты» звучит ласковее…

— Вы так полагаете? Зато в обращении на вы больше скромности.

Эта оживленная беседа прерывалась чуть ли не поминутно, то есть всякий раз, как подле них сходились и расходились встречные пары. В конце концов тему разговора пришлось изменить, когда Менесес и Сольфа, раскланиваясь со знакомыми, подошли к месту, где сидели Исабель и Леонардо. Оба друга уже видели молодую девушку в тот вечер в доме Гамесов. Вряд ли они могли ей сообщить нечто новое. Но Исабель всегда выказывала Менесесу особое расположение и обрадовалась ему.

— Как? Вы не танцуете? — изумился он.

— Если б это услышала Флоренсия, она бы обиделась.

— Флоренсия мне очень нравится, не спорю; на мой взгляд, она очень мила, я люблю ее, но если бы я и танцевал с ней сейчас, то из простой учтивости. Вы же знаете, что подруга моего сердца далеко отсюда, и, право же, с вашей стороны крайне жестоко приписывать мне намерения ухаживать за другой.

— Я, кстати, начинаю побаиваться нашего приятеля Сольфу, — сказала Исабель, внезапно обращаясь к этому студенту, с тем чтобы одновременно сделать разговор общим и положить конец своей насмешливой беседе с Менесесом.

— Что я такого сделал, что напугал бесстрашную Исабелиту?

— Да разве вы не видите, что это шутка?

— Это было бы шуткой, сеньорита, — горячо возразил Сольфа, — если бы я один думал иначе. Но я уверен, что мое мнение разделяют и Леонардо, и Диего, да и все, кто вас знает. Итак, чем же я мог напугать вас?

— Тем, что вы, как видно, неумолимы и не щадите ни врагов, ни друзей.

— Вот как! Вы меня поражаете, сеньорита.

— Ну-ну! Теперь он притворяется тихоней, словно и воды не замутит! Будто я не заметила, что, едва войдя в зал и до тех самых пор, пока вы не подошли ко мне, вы перемывали косточки всем, кто находился в зале. Пусть наш приятель Менесес скажет, права я или нет.

Сольфа и Менесес обменялись многозначительными улыбками, подтвердив тем самым колкий упрек Исабели, и первый из них сказал:

— Да, конечно, я не прочь позлословить, но подле вас я безоружен.

Между тем танец закончился, и пары, нарушив ряды, поспешили к выходу; одни — чтобы посидеть в зале и в соседних комнатах, другие — чтобы подышать свежим воздухом на галерее. Мужчины, в большинстве своем разделившись на группы, принялись болтать о своих любовных победах на нынешнем вечере; почти все они закурили сигары или сигареты. Леонардо прошел вдоль всей галереи рука об руку со своей прелестной партнершей; судя по улыбке, не сходившей с уст Исабели, она отнюдь не сетовала на то, что их беседа с глазу на глаз несколько затянулась, хотя музыка, под обаяние которой они оба невольно подпали, уже смолкла.

Тем временем Менесес и Сольфа, продолжая любоваться общей картиной бала, на котором они решили провести весь вечер, увидели мать и сестер своего друга Леонардо и подошли к ним. Эта семейная группа расположилась в северной части зала, под балдахином, в глубине которого, как мы уже сказали, красовался огромный портрет Фердинанда VII Бурбонского. Справа от Антонии, старшей из сестер, сидел капитан испанской армии в полной парадной форме; они обменивались вполголоса короткими фразами, понятными им одним; рядом с ними сидела мать, а слева от нее — обе младшие сестры, Кармен и Адела. Донью Росу занимал беседой дивизионный генерал дон Хосе де Кадаваль; с сестрами разговаривали самые известные в ту пору гаванские щеголи — Хуанито Хунко и кадет Регулярного полка Пепе Монтальво. Но вот показался Леонардо Гамбоа, и капитан, который сидел рядом с Антонией, почувствовав, что она слегка толкнула его локтем, тотчас же исчез, словно по мановению волшебного жезла; отошел и Кадаваль; примеру его последовали, отвесив глубокие поклоны, юный франт Хунко и кадет.

Еще издали заметив испанского офицера, сидевшего подле его старшей сестры, Леонардо вспомнил об утреннем эпизоде — сначала под окном, а потом за столом во время завтрака. Им снова овладело чувство ревности и ненависти. Еще недавно ему очень хотелось подойти к своим близким и поговорить с ними; но теперь это желание мгновенно остыло, угасло, и только чувство уважения любви к матери не позволило ему повернуться ко всем им спиной. Антония, повинуясь жесту брата, пересела на стул, с которого только что встал капитан, и Леонардо, опустившись в кресло рядом с доньей Росой, шепнул ей:

— Мама, как ты можешь позволять этому солдафону увиваться в твоем присутствии за Антонией?

— Замолчи! — сурово возразила донья Роса. — Сеньор подошел к нам с поручением от отца: он предупреждает, что не сможет заехать за нами раньше часа ночи. Полагаю, что тебе придется проводить нас: это меня радует по двум причинам: во-первых, я смогу уехать, как только мне захочется или когда я устану, а во-вторых, и ты здесь не задержишься и не заставишь меня не спать вторую ночь.

— Я должен проводить домой Исабель Илинчета и сестер Гамес; у них что-то случилось с экипажем, и его не смогут прислать за ними.

— Как! Исабель здесь и не подошла поздороваться с нами?

— Не удивляйся; она, разумеется, не знала, что вы приедете на бал, да и, кроме того, здесь такая масса народа.

— Хорошо, тогда бери китрин и развози по домам своих приятельниц.

— Но прежде следовало бы, чтобы вы повидались с Исабелью или по крайней мере чтобы она поздоровалась с вами.

— Уж не влюбился ли ты в нее? Право, ты точно флюгер! Не вздумай только шутить с этой девицей. Приведи ее сюда, дай нам на нее взглянуть!

— Нет; мне кажется, нам надо подкрепиться, а за столом мы все встретимся. Ужин, говорят, весьма обилен и не менее изыскан… Ты не возражаешь, Адела?

— С удовольствием! — весело откликнулась та.

— Но только вот что, — сказал Леонардо, — если кто-нибудь из вас меня не выручит, мне нечем будет расплатиться.

— А те две золотые унции, что я тебе положила в карман жилета, пока ты спал днем? — спросила строго донья Роса.

— Я этих денег даже не видел. Если ты мне их положила в карман того жилета, который был на мне утром, то они остались дома, в моей комнате. С собой же у меня не больше трех-четырех песо — все, что я успел положить вот в этот жилет, переодеваясь, чтобы ехать на бал, когда я вернулся с Пасео.

На этот раз обычная искренность изменила Леонардо: он несколько раз запнулся и покраснел. Мать заметила это и спросила:

— Почему ты так поздно явился сюда? Я уже думала, что ты совсем не приедешь. А ведь из дому ты вышел раньше нас. Один бог знает, где ты пропадал!

— Сегодня день ангела Флоренсии Гамес, мы собрались у них, немного попели, поиграли…

— Но ведь они же приехали без тебя! Леонардо, ты говоришь неправду, и я открыто заявляю тебе — плохо ты поступаешь, очень плохо. Я тебе лучший друг, мой мальчик, и просто прихожу в отчаяние от того, что ты с каждым днем становишься все менее откровенным со мной. Пойдем к столу, за ужин заплачу я, — добавила она, глубоко огорченная. — Вот тебе кошелек: там около шести золотых унций.

Кошелек этот был вязаный, из красного шелка, с двумя отделениями: одно — для золотых монет, другое — для серебра и мелочи; завязывался он узлом посередине. Донья Роса достала его из-за корсажа: в ту пору дамы носили кошельки не в юбках, как нынче, а подвешивали их на ленте или шнурке. Вспыхнув от стыда, Леонардо взял кошелек. К чувству унижения от того, что он уже второй раз получает деньги, проигранные им в карты, примешивалось еще гнетущее сознание лжи, с помощью которой он пытался скрыть свой проступок. Мать, быть может, сама того не желая и не ведая, видела его душу как бы насквозь. Послужит ли ему сегодняшний урок к исправлению? Об этом пока что трудно говорить. Как бы то ни было, случай этот не прошел бесследно ни для сына, ни для матери, которая, правда, так и не поняла до конца откровенной неприглядности поступка своего детища. Все же следует сказать, что она невольно задела сына за живое. Леонардо не сразу оправился от полученного удара; поднявшись, он предложил матери руку и, провожая ее в зал, где был накрыт ужин, спросил:

— А где же отец?

— Он был у дона Хоакина Гомеса; там собрались и другие плантаторы — Сама, Мартиарту, Маньеро, Суаре, Аргудия, Ломбильо, Ласа…

— А ради чего понадобилось такое собрание?

— Капитан Миранда ничего не мог рассказать, потому что, конечно, он и сам ничего не знает… но из того немногого, что твой отец успел сообщить мне, я заключаю, что речь идет о новых экспедициях в Африку. Вивесу уже порядком надоели жалобы Тольме и наглость судей из этой проклятой смешанной комиссии, и он велел по секрету сказать Гомесу, чтобы тот и его компаньоны не высаживали захваченных ими невольников в окрестностях Гаваны. Кроме того, из Мариеля прибыл нарочный и сообщил, будто на горизонте появилась бригантина, похожая на «Велос», которую преследует английский корабль. А ведь ждут, что она привезет хороший груз.

— Быть может, ее даже захватила?

— На виду у дозорных на башне Мариеля? То было бы уж слишком дерзко! Впрочем, я ничуть не удивлюсь: эти еретики англичане воображают, что им принадлежит весь мир! А отец порядком потеряет, если экспедиция не удастся. Она настолько дорого обходится, что он впервые предпринимает ее в компании со своими здешними друзьями. Сюда должны доставить не меньше пятисот негров.

— И что только заставляет отца на старости лет обременять себя такими хлопотами!

— Ах, мой мальчик, неужели ты мог бы жить в роскоши и пользоваться всеми благами, если бы отец перестал трудиться? Доски и черепица никого еще не сделали богатым. Разве что-нибудь, кроме работорговли, дает такие большие доходы? Подумай только — ведь если бы эти эгоисты англичане не преследовали бригантину — а преследуют они ее только со злости, ибо своих рабов у них мало и будет еще меньше, — то лучшего и более выгодного занятия просто и не придумаешь!

— Все это так, но риск настолько велик, что должен как будто отбить охоту заниматься такой коммерцией.

— Риск? Да он ничтожен по сравнению с выручаемым барышом! Ведь, по словам отца, снарядить, например, экспедицию на бригантине «Велос» стоило не больше тридцати тысяч песо, а на его долю пришлось всего несколько тысяч, поскольку в деле участвует не он один. Теперь подсчитай-ка, сколько он получит, если экспедиция закончится благополучно. А вот и Исабель!

Донья Роса встретила девушку с распростертыми объятиями; сестры Леонардо, кроме Антонии, проявили при встрече с нею искреннюю радость, в особенности Адела, которая обняла и несколько раз поцеловала Исабель. Для младшей из сестер, самой восторженной и непосредственной, Исабель была как-никак избранницей ее любимого брата. Когда смолкли обычные при встречах восклицания и взаимные укоры, подошли сестры Гамес. Леонардо, Менесес и Сольфа, каждый под руку с двумя дамами, прошли в ярко освещенный зал, находившийся во внутренней части дворца, где был сервирован ужин. Все за одним столом не уместились, пришлось расположиться за двумя, стоявшими неподалеку друг от друга.

Дамы и мужчины принялись за тушеную индейку, отведали индейки и в холодном виде, воздали должное сочной вестфальской ветчине; кое-кто положил себе рису с черной фасолью. К спиртным напиткам и винам никто не прикоснулся; закончился ужин чашкой кофе с молоком. Леонардо прикинул, что такое угощение должно стоить самое меньшее полторы золотых унции или двадцать пять с половиною дуро, если считать заказные блюда в дни таких праздников по обычным ценам. Желая щегольнуть такой крупной суммой, он вынул красный шелковый кошелек и, подозвав белого слугу, с безупречной ловкостью обслуживавшего гостей, спросил его:

— Сколько с меня?

— Ничего, — так же кратко ответил слуга, балансируя целой грудой тарелок и чашек, которые он нес в левой руке.

— Что это значит? — спросил пораженный юноша. — Кто же уплатил за меня?

— Сразу видно, что вы не входите в правление общества, — не без наглости ответил слуга, — иначе вы бы знали, что сегодняшний ужин оплачен им. Будь я таким дурнем, каких много, я, пожалуй, принял бы вас за новичка.

— Ах, вот как! — воскликнул Леонардо, пристыженный и уязвленный. Вскочив со стула, он процедил сквозь зубы: — И наглецы же эти испанцы!

Слышал ли это слуга или нет, сказать трудно, но по косому взгляду, который он бросил на юношу, позволительно предположить, что сказанное об испанцах и об их наглости дошло до его слуха. Аделе и Флоренсии Гамес захотелось было, чтобы их пригласили на последний танец; Адела даже поманила брата, но тот рассеянно улыбнулся, не ответив ни слова.

Донья Роса между тем послала девочек, как она привыкла называть дочерей, за шелковыми накидками в гардеробную. В то же время все трое молодых людей спустились в вестибюль, чтобы захватить шляпы и трости. Но и здесь и в гардеробной столпилось уже немало гостей, желавших получить свои плащи и шали, поэтому нашим знакомцам пришлось подождать, пока не наступит их черед. Затем Леонардо вышел на улицу и крикнул кучеру, чтобы тот был наготове.

Этим перерывом воспользовались самые молодые сеньориты: они поспешили в зал, где уже начался последний танец, который, как говорят, исполняется музыкантами с каким-то особым вдохновением. В кавалерах недостатка не оказалось, и девушки принялись танцевать с бóльшим удовольствием, чем когда-либо. Донья Роса, Исабель, Антония, сеньора Гамес и ее старшая дочь уселись все вместе и стали ждать, когда подадут лошадей.

Был уже второй час ночи, когда Леонардо вышел на каменную лестницу особняка Филармонического общества, чтобы спуститься на улицу. Первое, что резнуло его слух, был звон серебряных шпор: это кучера под аккомпанемент кубинской гитары отплясывали сапатео на гулких камнях мостовой. Один играл, двое танцевали — за даму и за кавалера, — а остальные хлопали в ладоши или постукивали в такт серебряным кнутовищем по плитам тротуара, отнюдь не нарушая стройности мелодии. Кое-кто из кучеров распевал крестьянские куплеты. По всему было видно, что и пляска и музыка — креольские.

У входных дверей собрались уже целыми семьями гости, спешившие уехать как можно раньше. Лакеи то и дело выкликали самые знатные фамилии Гаваны, которые передавались кучерами из уст в уста, сливаясь в непрерывное эхо.

— Монтальво! — выкрикивал чей-то голос, и двадцать других повторяли: «Монтальво!», пока отзвук не замрет вдали или пока не откликнется вызываемый кучер, подавая экипаж. При этом не обходилось и без столкновений: между невольниками частенько вспыхивали драки; слышались палочные удары, которые раздавал направо и налево драгун, следивший за порядком на улице. Все это сопровождалось щелканьем кнутов, стуком колес, напоминавшим отдаленные раскаты грома, и конским топотом по каменной мостовой. И среди всеобщей кутерьмы непрестанно звучали возгласы самих кучеров, выкрикивавших, в свою очередь, фамилии господ, которым они принадлежали: «Пеньяльвер! Карденас! О’Фарриль! Фернандина! Аркос! Кальво! Чакоп! Эррера! Кадаваль!» Каждое имя повторялось столько раз, сколько было необходимо, чтобы оно дошло до слуха кучера, которого вызывали. И если тот в конечном счете не оказывался во главе длинной вереницы экипажей, запрудивших собою весь квартал, то, чтобы выехать, он должен был выжидать своей очереди, если не хотел, чтобы постовой драгун пересчитал ему ребра древком своей пики.

Как только была названа фамилия Гамбоа, пляска, прекратилась, ибо на гитаре играл не кто иной, как наш старый знакомый Апонте. Бедный невольник старался, по-видимому, изо всех сил: искусно бренча на своем инструменте, он хотел, должно быть, развлечь своих товарищей и хоть на время забыть о собственных невзгодах, ибо над ним, далеко не глупым малым, нависла страшная угроза двойной расплаты: во-первых, за то, что приключилось днем с сеньоритой, во-вторых, за то, что произошло в половине одиннадцатого вечера, когда он поджидал молодого хозяина. На беду свою, кучер отлично знал, что господа никогда не забывают и не прощают своим рабам их оплошности. Но раз уж такова его горькая доля и избавления не предвидится, то к чему заранее горевать и печалиться? Так рассуждал он, а подобно ему — и почти все его товарищи, кого господь бог по благости своей наделил разумной душой.

Когда совещание плантаторов закончилось, дон Хоакин Гомес предложил дону Кандидо Гамбоа отвезти его домой в своем экипаже, чем тот воспользовался, уехав вскоре после полуночи, и смог поэтому послать свой выезд к дому Филармонического общества, чтобы домашние его располагали лошадьми по своему усмотрению. Благодаря столь неожиданной удаче сестры Гамес с гостившей у них Исабелью тотчас же вернулись с бала в свой особняк, стоявший позади монастыря святой Терезы; за ними уехала и семья Гамбоа.

Кучера поставили каждый свой китрин в сагуане, развели лошадей по конюшням, находившимся в задней части двора, положили седла на козлы, развесили упряжь, ливреи и шляпы на гвозди, вбитые в стену жалкой каморки. Что же до Апонте, то он, закончив работу, взвалил себе на плечи раскладную койку и медленно, словно Христос, согбенный под тяжестью креста, направился обратно в сагуан, чтобы отдохнуть от дневных трудов и поспать два-три часа перед рассветом. На башне приходской церкви Святого духа давно уже пробило два часа. Ущербная луна заходила за крышу дома, и тень, падавшая со стороны улицы, ползла постепенно вверх по глинобитной стене, разделявшей оба патио; таким образом, в первом из них царил полумрак, не мешавший, однако, различать очертания предметов или узнавать человека в лицо. Вдруг кто-то преградил Апонте дорогу. Кучер поднял голову и увидел перед собой человека, который размахивал хлыстом, зажатым в правой руке. Апонте остановился как вкопанный, ибо сразу же узнал своего хозяина, молодого Гамбоа.

— Брось свою койку, — приказал Леонардо слуге хриплым от гнева голосом, — стань на колени и сними рубаху.

— Сеньор мой, неужто ваша милость хочет меня наказать? — тоскливо пробормотал невольник, начиная уже выполнять приказание.

— Делай что велят, — прибавил хозяин, сопровождая свои слова для большей острастки ударом хлыста.

— Повремените, ваша милость, сеньор мой! Да чем я провинился?

— А, собака! Ты еще смеешь спрашивать? Разве ты не помнишь, что я обещал наказать тебя за то, что ты не ждал меня на перекрестке возле монастыря, как было приказано?

— Да, мой сеньор, но не моя в том вина.

— А чья же тогда? Вот я тебя проучу! Будешь знать наперед, что уж коли я тебе даю приказание, изволь его выполнять, хоть лопни!

И тут на голую спину несчастного раба посыпались ни за что ни про что удары хлыста. Рука у хозяина была тяжелая, Апонте корчился, то и дело повторяя:

— Пощадите, сеньор мой (не смея сказать: «Довольно!»)! Ради молодой госпожи Аделы, сеньор! Ради сеньориты (так называли слуги донью Росу Сандоваль де Гамбоа), мой добрый хозяин! Ах, если б только я смел, сеньор мой, сказать правду, ваша милость увидели бы, что вина-то не на мне. Сжальтесь, сеньор Леонардито!

Но скованные гневом уста молчали, сердце окаменело, душа омертвела, и только железная рука, казалось, была живой и без устали наносила удары. Какая там усталость!! Удары учащались и наносились со все нарастающей яростью. Разбуженный свистящими звуками хлыста и воплями кучера, дон Кандидо в испуге вскочил.

— Пустяки: это Леонардо наказывает Апонте, — успокоила мужа донья Роса.

— Но ведь это возмутительно! Нашел время для наказания слуг! Скажи этому разбойнику, чтобы он сейчас же перестал, или, клянусь богом…

— Ложись и спи, — повторила жена. — Апонте — скотина и заслуживает основательной порки.

— Да, но на этот раз я уверен, что он ничего но совершил. Просто кто-то сыграл с твоим сынком скверную шутку, а расплачивается за нее несчастный мулат.

— Ты, поди, не знаешь, что произошло у него днем с девочками на улице Муралья?

— Все возможно, но только пусть мальчишка прекратит это, или не будь я Кандидо, если не встану сам и не переломаю ему ребра. Да видана ли где еще подобная наглость?!

Донья Роса отлично поняла, что стóит еще хоть немного продолжиться этой порке, этим жалобным стонам и воплям ни в чем не повинного кучера, и дон Кандидо встанет и в сердцах натворит что-нибудь страшное, ибо он был не только груб от природы, как человек, не получивший воспитания, но и обладал крутым нравом. Привстав на постели, сеньора Гамбоа крикнула в окно:

— Прекрати, Леонардо!

Этого оказалось достаточно. Правда, юноше и так пора уже было умерить обуявший его гнев, да и силы к тому же стали покидать его.

Кто же после этого из них двоих — жертва или палач — обрел себе покой в постели? Вернее — что происходило в душе хозяина, когда он улегся на свое ложе, и что творилось с несчастным рабом, когда тот рухнул на свою жесткую койку? Трудно ответить на этот вопрос тому, кто не был ни разу ни жертвой, ни палачом, точно так же как невозможно понять все это до конца тем, кто никогда не жил в стране рабов.

Глава 6

— Эй, на бригантине!

— Что надо?

— Как название?

— «Кондепадо».

— Откуда идете?

— Из Сарранатана.

— Какой груз?

— Пустые мешки.

— Имя капитана?

— Дон Гиндо Сересо.

Сцены на гаванском рейде перед башней Морро

Как и следует предположить, на другой день после бала в Филармоническом обществе в девять часов утра в доме Гамбоа не спали только двое. Разумеется, мы ведем здесь речь лишь о господах, ибо восьми-девяти слугам этого семейства полагалось с раннего утра быть на ногах и выполнять обычные обязанности, вне зависимости от того, как они провели ночь.

Дон Кандидо, хотя и не выспался и его одолевали мрачные мысли, навеянные тем, что ему пришлось услышать на заседании в доме дона Хоакина Гомеса, поднялся рано и по свойственной ему нетерпеливости отправился в путь пешком.

Его супруга встала чуть позднее и, покойно откинувшись в одном из кресел, стоявших в столовой, пила кофе с молоком.

Не без умысла садилась она каждое утро именно в это кресло. Со своего места донья Роса могла наблюдать за всем, что творилось в доме: с утра ли готовили прачки щелок для стирки или жаровню с древесным углем для глажения белья; не попусту ли болтали портнихи с другими слугами, вместо того чтобы обшивать всех домочадцев; тщательно ли мыли кучера экипажи, задавали овес лошадям и чистили сбрую для верховой езды; поздно ли или своевременно возвращался Апонте, водивший купать лошадей, что означало, ходил ли он на пристань Лус или дальше, к Пунте; шил ли Пио, старый кучер Гамбоа, сидевший в сагуане, башмаки служанкам, а порою и госпожам, выполняя одновременно обязанности привратника, когда не требовалось закладывать экипаж для хозяина; наконец, пришел ли повар, этот вежливый и рассудительный, как принято выражаться среди рабовладельцев, негр с внешностью аристократа, отправлявшийся рано утром на рынок по соседству со Старой площадью, чтобы запастись мясом, птицей и овощами, которые были заказаны ему с вечера.

Повар вставал в доме раньше всех. Он разводил огонь, готовил кофе с молоком, чтобы Тирсо и Долорес могли подать его, как только хозяева проснутся. На рынок повар ходил не всегда в один и тот же час, да и управлялся не всегда быстро, хотя Старая площадь находилась и недалеко от дома Гамбоа. В то утро, например, о котором мы сейчас повествуем, он отправился туда слишком рано. Пока он шел к рынку, держа в одной руке фонарик, как то было приказано распоряжением муниципалитета со времен Сомеруэлоса, а в другой — корзинку, с крепости грянул пушечный выстрел, возвещавший четыре часа. Комендант открыл крепостные ворота, и мертвую тишину города нарушили многоголосый шум толпы и всевозможные резкие, нестройные звуки.

По возвращении с рынка повар давал хозяйке отчет. Тут начинались брань и угрозы наказания за то, что мясо стоит слишком дорого, что сорт его плох, а порою — что и вес недостаточен; ворчала донья Роса и на то, что вместо цыплят Дионисио покупал кур, сердилась из-за овощей, так как вместо фасоли он приносил горох, вместо кресса — латук, или наоборот. Такова уж судьба раба, что ему никогда не угодить хозяину. Словом, донья Роса всегда находила повод для жалоб на повара, который и в самом деле частенько ошибался, то ли по тупости, то ли по злому умыслу или просто по невнимательности.

— Дионисио, разве я не велела тебе купить цыплят понежнее? — спрашивала она, вынимая из корзинки пару птиц с перевязанными лапками. — Почему ты принес кур? Ведь хозяин ест только цыплят!

— А я и купил цыплят, сеньорита, — отвечал повар, — они только малость жирны и потому похожи на кур. Да к тому же на рынке помельче не было.

— Ты мне голову не морочь, Дионисио. Я не дура и не вчера родилась. Если ты много знаешь, то я, наверное, знаю больше. Сколько же ты за них дал?

— Два песо, сеньорита: птица нынче дорогая.

— Пресвятая дева! Зачем же ты их покупал у твоей толстухи негритянки-лукуми? Да она дороже всех на рынке берет!

— Нет, сеньорита, я их купил у деревенского торговца. Гляньте получше, ваша милость: перышки-то у них красной глиной перепачканы.

— Это еще ни о чем не говорит, Дионисио. Твоя кумушка могла нарочно оставить на них грязь, чтобы люди поверили, будто они свежие, прямо из деревни, а не из вторых рук.

— Сеньорита, черная торговка мне не кума, и не моя она толстуха. Мы с ней одного племени.

— Я знаю, что говорю, Дионисио, и нечего меня поправлять. Если ты чему-нибудь и научился, то я умею обламывать таких умников, как ты. Видишь, вот там — артиллерийский арсенал[50], а вон там — Ведадо[51]. В таких местах ничего не стоит пройти полный курс наук. Итак, ступай себе, черномазый плут. Я не желаю только, чтобы вы, сударь, или ваша кумушка угощались за мой счет.

«Кто умеет молчать, тот мудр, как Санчо», — гласит пословица, и Дионисио, по горькому опыту своей долгой, тридцатилетней жизни невольника, отлично знал, что помалкивать следует с той минуты, как господа начинают обращаться к нему на вы. Это было верным признаком того, что близится приступ гнева, что буря уже над головой и вот-вот разразится гроза. Ввиду этого повар быстро собрал все покупки и скрылся на кухне, сумев отыскать, подобно опытному кормчему, временное убежище в первой же гавани, указанной ему провидением.

Дионисио родился и вырос во дворце графов Харуко. Читать и писать он научился сам, каким-то особым чутьем. Эта благоприобретенная грамотность необычайно возвышала нашего негра в глазах его собратьев по неволе, обычно куда более невежественных. Дионисио был присяжным танцором и, в частности, великолепно танцевал менуэт, который он перенял в дни пышных празднеств у своих хозяев. Будучи молодым лакеем — а это была его первая должность, — он всегда близко соприкасался с жизнью господ; именно у них в доме он увидел будущую графиню Мерлин, многих губернаторов, первого графа Баррето и прочих именитых особ Кубы, Испании, а также иных стран, как, например, Луи Филиппа Орлеанского, впоследствии французского короля.

Со временем, благодаря ловкости и бережливости, находясь среди богатых и щедрых людей, у которых бывали знатные лица, Дионисио смог накопить достаточно денег, чтобы заключить своего рода контракт: иначе говоря, он условился с хозяином о цене за себя на случай продажи и дал ему восемнадцать золотых унций, или триста шесть дуро. Однако после смерти графа Дионисио вместе с несколькими другими невольниками выставили для продажа с торгов, происходивших в присутствии нотариуса дона Хосе Салинаса; аукцион устраивался для того, чтобы покрыть большие расходы, связанные со вступлением в силу завещания графа и дележом его имущества. Кулинарное и кондитерское искусство Дионисио, которому он был обучен с самых молодых лет, дало возможность просить за него при продаже более высокую цену, чем за других рабов, не знавших никакого ремесла; поэтому «контракт» с хозяином помог Дионисио только тем, что его продали не за восемьсот песо, как оценил хозяин, когда принял от него вышеупомянутую сумму, а за пятьсот. На торгах дон Кандидо приобрел негра меньше чем за пятьсот песо, хотя это и не была самая высокая цена; просто Гамбоа сумел вовремя «подмазать» судебного чиновника, а иных публичных торгов не было. Дионисио страдал двумя существенными недостатками, которые усугубляли его печальное положение: во-первых, он увлекался женщинами, а во-вторых, как мы уже упоминали, — тем танцем, который составлял привилегию белых.

Дон Кандидо вошел через сагуан в дом, когда часы пробили девять. Он казался расстроенным и усталым, а на лбу у него выступил пот, но не из-за жары, которая все еще давала себя знать, несмотря на конец октября, а из-за волнения, охватившего его с раннего утра, и тех мыслей, что не давали ему покоя. Не обращая внимания на жену, с беспокойством ожидавшую его в столовой, где умелыми руками Тирсо был накрыт стол для завтрака, дон Кандидо прошел прямо в контору, к сидевшему на скамье дворецкому дону Мелитону Ревентосу. Облокотясь на высокое бюро и заложив перо за ухо, он размышлял над лежащим перед ним листом бумаги, который был исписан по-испански неровными строчками, какими пишутся обычно изысканные стихи.

— Чем это вы занимаетесь? — спросил, входя, дон Кандидо, не сказав при этом даже «добрый день», видимо потому, что наступивший день был одним из самых худших в его жизни.

— Я вносил в книгу заказы, присланные управляющим плантации Ла-Тинаха для будущего помола. А теперь вот проверяю, не пропустил ли чего. Заходил сюда судовладелец Сьерра и сказал, что выходит…

— Оставьте, это не спешно. Займемся тем, что поважнее. Прежде всего, Ревентос, наденьте-ка куртку и бегите к старьевщику Суаресу Аргудипу, к тому, что торгует у галереи Росарио; заберите все готовые полосатые рубашки и грубые полотняные штаны, какие только у него есть, и скажите, чтобы он занес их на мой счет. Возможно, что ему не набрать четырехсот смен, которые мне нужны; тогда пусть подыщет недостающее у других старьевщиков, своих земляков. Если не достанете всех четырехсот, берите триста, двести пятьдесят, двести, словом — сколько выйдет… Если мы не спасем всех, спасем сколько-нибудь…

— Сколько-нибудь — чего? — спросил Ревентос, слишком любопытный, чтобы не выпытать все сразу.

— Негров, дружище, негров, — кратко ответил дон Кандидо. — Неужто вы не знаете, что прибыла «Велос»?

— Вот как? Право, не знал.

— Да, прибыла; вернее, ее доставили в порт. Точное количество груза на борту пока неизвестно. Люки задраены наглухо, но капитан Каррикарте говорит, что погрузил более пятисот. Правда, из-за длительного перехода и жесточайшей погони со стороны англичан кое-кто погиб, и таких пришлось выбросить в море… Их немало, но, по счастью, не так уж и много. Теперь вам ясно? Так вот, заберите всю эту одежду, сделайте тюка три-четыре, как выйдет; отвезите их на Кавалерийский мол, что против Каса-Бланки, и передайте владельцу шлюпа «Флор-де-Регла». Вы его знаете. Ему все и вручите, а он уже предупрежден и знает, куда это отвезти. Поезжайте и вы с ним: ведь вы же счетовод, не так ли? Словом, за работу! Если вы не успеете вернуться вовремя, завтрак вам будет оставлен. Во всяком случае, одежда должна быть на борту до одиннадцати часов — слышите?

Как только дворецкий исчез, в контору вошла донья Роса. Дон Кандидо в крайнем волнении прохаживался взад и вперед, но, увидев жену, остановился, словно ожидая вопроса, который тут же и последовал:

— Что случилось, Гамбоа? Ревентос бежит сломя голову, а ты чем-то крайне озабочен. Скажи на милость, в чем дело?

— Обычная история, дорогая; если и дальше так будет продолжаться, то эти мошенники англичане уничтожат одно из лучших украшений в короне его величества короля, храни его господь!

— Да не может быть!

— Уверяю тебя. Ведь если англичане будут мешать нам ввозить рабочих, в которых здесь нужда, то я не знаю, с чьей помощью и как мы будем добывать сахар! Да! Я все время твержу: тут сам черт руку приложил!

— И я опасаюсь того же, Кандидо; но ближе к делу!

— Ладно, слушай. Сегодня в семь часов утра с Морро подали сигнал, что с подветренной стороны виден английский военный корабль. На пристани нас было несколько человек: Гомес, Асопарде, Сама — словом, почти все участники вчерашнего собрания. Немного погодя с Морро сообщили о том, что англичане захватили приз, а спустя полчаса у входа в порт показался и сам английский корвет «Перла». Командует им лорд Педж или Педжете, как сказали нам позже те, что слышали с Пунты ответ лоцмана вахтенному на сигнальной вышке[52]. И как бы ты думала, что оказалось призом?

— Бригантина «Велос»?

— Да, Роса: она самая. И почти со всем грузом на борту.

— А груз удалось потом спасти; вот хорошо-то!

— Спасти? — повторил дон Кандидо с горечью. — Кабы на то была божья воля! И раз наша бригантина входит в порт в качестве приза…

— Неужто гибнут и корабль и груз? Ах, какое страшное несчастье!

— Я не говорю, что погибнет все; но нам, кому дорого спасение судна и груза, нам зевать сейчас нельзя. Те шаги, что мы уже предприняли, и те, что мы собираемся предпринять в дальнейшем, позволяют надеяться, что если и не весь груз, то хотя бы две трети его удастся вырвать из лап англичан. Поверь, Роса, порою мне кажется, что потерять бригантину для меня было бы тяжелее, чем лишиться самого груза, хотя, судя по накладной капитана Каррикарте, это самый ценный из всех, что привозили доселе из Африки. Не сомневайся: на моей бригантине за короткий срок можно доставить не какой-нибудь один, а самые различные грузы; она мало кому уступит. Прошло всего года три, как я купил ее у Дидье из Балтиморы, а она уже четыре раза ходила в Африку и обратно. Нынешний рейс был пятым по счету, и я за это время сумел трижды возместить себе ее стоимость! Подумай только, Роса: она вышла из Каса-Бланки — помнишь? — в середине июля, а возвратилась через неполных четыре месяца. Вот это рейс! Кто посмеет отрицать, что сейчас она — самый быстроходный из всех наших парусников? Да такие суда, как «Фелис» Суаснавара, «Венседора» Абарсусы, «Венус» Мартинеса, «Нуэва Амабле Саломе» Карбальо, «Ветерано» Гомеса, и прочие прославленные корабли по сравнению с «Велос» — просто старые посудины! Мне, право, было бы очень жаль потерять бригантину, и даже не из-за денег, хотя те десять тысяч песо, что я уплатил за нее, тоже не пустяк, а из-за того, что такое крупное судно трудно построить заново.

— Ах, Кандидо, не строй иллюзий! Только ты и твои друзья можете тешить себя надеждами, а я — нет. Коли англичане во что-нибудь вцепились, они уж этого из рук не выпустят, будь уверен. Я все больше и больше ненавижу этих безбожников протестантов! И кто их просит соваться не в свои дела? Ломаю себе голову, но никак мне в толк не взять, почему, собственно, Англия так противится тому, что мы привозим дикарей из Гвинеи. Почему же тогда они не восстают против ввоза масла, изюма и вина из Испании? Я нахожу, например, более гуманным привозить дикарей, обращать их в христианскую веру и придавать им человеческий облик, нежели ввозить вина и тому подобные зелья, которые служат только для удовлетворения обжорства и прочих пороков.

— Этой философии, Роса, не понимают и не хотят понять англичане, враги нашего процветания; иначе они бы больше сочувствовали нам, вассалам дружественной нации, бывшей некогда их союзницей. Но я обвиняю не только их, я виню прежде всего тех, кто посоветовал нашему августейшему монарху Фердинанду Седьмому подписать с Англией договор тысяча восемьсот семнадцатого года. Вот в чем зло. За жалкую сумму в пятьсот тысяч фунтов стерлингов нескромные советники лучшего из монархов предоставили сынам коварного Альбиона право осматривать наши торговые суда и оскорблять, как мы видим — с каждым днем все более безнаказанно, священный флаг страны, которая еще недавно была владычицей морей и повелительницей обоих полушарий. Какой позор! Не понимаю, как мы только терпим… Но не в этом дело, Роса. Я тебе говорил, что вчера вечером мы спешно собрались у Гомеса, желая услышать от самого капитана Каррикарте, что же произошло на борту «Велос». Ради этого он срочно прибыл из Мариеля. Мы решили обдумать, нельзя ли нам сыграть хорошую шутку с англичанами. Тебе же известно, что на то и закон, чтобы его обходить. Когда я пришел к Гомесу, было, вероятно, около восьми…

— Ка-ак около восьми? — прервала его жена. — Ты же вышел из дому, когда еще семи не пробило; где же ты так задержался? Как могло случиться, что ты добирался до Гомесов больше часа?

— Нет, я нигде не задерживался, — поспешил возразить явно смущенный муж. — Я сказал, что было около восьми? Я просто ошибся, я хотел сказать; после семи — ну, скажем, четверть, половина восьмого. Да точное время не так уж важно…

Казалось бы, действительно все это было не так важно, но донья Роса не могла не отметить, что муж ее, отправившись в экипаже от угла улиц Сан-Игнасио и Лус, где стоял их дом, на северный конец Кубинской улицы, где состоялось собрание, потратил на поездку целый час, когда это расстояние можно было не спеша пройти за полчаса пешком. Донья Роса, естественно, замолчала: у нее возникло некоторое беспокойство относительно супружеской верности ее мужа; и, конечно, у нее пропали всякое воодушевление и всякий интерес к тому, что предполагалось сделать для спасения захваченного судна и груза. Заметив это, дон Кандидо, достаточно хорошо изучивший свою жену, сказал, хлопнув себя по лбу:

— Постой! Да я же задержался потому, что должен был узнать, придет ли на собрание Мадрасо, что живет напротив монастыря святой Екатерины, успел ли кто-нибудь предупредить его… Капитан Миранда может сказать, в котором часу я пришел к Гомесу. По пути я нигде больше не останавливался. И Пио может подтвердить. Но ближе к делу. Стало быть, как я и говорил, когда я пришел в дом Гомесов — а он, как тебе известно, стоит далеко, напротив крепостной стены, — там уже все были в сборе: и Сама, и Мартиарту, и Абрискета, и Суарес Аргудия. Пришел и Ла Эра, племянник Ломбилье; дяде его пришлось поехать на кофейные плантации Ла-Тентатива в Пуэрта-де-ла-Гуира. Были там и Мартинес, и Карбальо, и Асовардо, и многие другие. Мадрасо пришел вместе со мной, а Маньера явился позднее. Правда, не все они были непосредственно заинтересованы в том грузе, что находился на борту «Велос», но, как основным импортерам невольников, всем им хотелось подробнее узнать, что именно произошло в Мариеле и каким образом мы собираемся выпутаться из этого грязного дела. Капитан Каррикарте тем временем переодевался на антресолях дома Гомеса, а затем спустился к нам, и мы оказались в полном составе. В нижнем зале мы устроили настоящее судебное заседание. На столе, стоявшем посредине комнаты, капитан разложил кое-какие бумаги и без дальних проволочек стал рассказывать обо всем по порядку, с момента отплытия от берегов Африки вплоть до прибытия на наш остров. Он сказал, что, выйдя в конце сентября из Гальинаса, они до самого Пуэрто-Рико шли бейдевинд, причем море было спокойно. Но вот вдали, с подветренного борта, показался подозрительный парус, и капитан был вынужден переменить галс. В течение ночи они все время шли при свежем ветре, а затем легли на прежний курс, надеясь на следующий день к вечеру увидеть Пан-де-Матансас. И действительно, с наступлением сумерек они его увидели, но в самой узкой части Багамского пролива перед бригантиной очутился все тот же парусник и сразу погнался за ней. По словам Каррикарте, его первым намерением было войти в Аркос-де-Канасп. Но это ему не удалось: английский крейсер — а парусник им и оказался — шел, не меняя курса, ближе к кубинскому берегу; таким образом, несмотря на быстроходность бригантины, он все время маячил у нее по борту, держась большей частью на траверзе мыса Лас-Тетас-де-Камариока. Снова наступила ночь, бригантина вышла в открытое море и переменила галс, рассчитывая зайти под прикрытием темноты в Кохимар, Хайманитас, Бавес, Мариель или Кабаньяс. — словом, в первый попавшийся порт. К несчастью, попутный ветер спал, а тот, что дул с суши, был встречным, так что когда бригантина снова приблизилась к берегу, уже выглянуло солнце, и английский крейсер грозил нагнать судно с наветренной стороны. Тогда, увидев, что только чудо может избавить их от столкновения, капитан решил пойти на крайность… Он отдал приказ очистить верхнюю палубу, чтобы по возможности разгрузить корабль и облегчить ему маневрирование. Сказано — сделано. Мигом полетели за борт анкерки с пресной водой, немало было сброшено такелажа и тюков, находившихся на палубе.

— Ты хочешь сказать — негров? Какой ужас! — воскликнула донья Роса, схватившись обеими руками за голову.

— Ну разумеется, — продолжал невозмутимо Гамбоа. — Неужели ты не понимаешь, что ради спасения восьмидесяти — ста тюков капитану пришлось бы рисковать своей свободой, свободой экипажа и оставшейся частью груза — а она была втрое больше, чем та, что он выбросил? Капитан поступил в соответствии с предписаниями: спасти во что бы то ни стало судно и документы. Да к тому же, как я говорил, ему нужно было освободить палубу и облегчить бригантину. Времени терять было нельзя. Этого бы еще не хватало! Каррикарте сказал — а я верю ему, потому что он, несомненно, честный малый, — что в те крайне опасные минуты на палубе находились только больные и хилые, а они все равно вскорости погибли бы, если бы их загнали в трюм, уже набитый неграми, где они сидели как сельди в бочке: ведь люки-то пришлось забить гвоздями.

— Люки? — переспросила донья Роса. — Это значит — наглухо заколотить трюм! И те, что там находились, задохлись? Несчастные!

— Ба! — отозвался дон Кандидо с видом крайнего презрения. — Да ничуть не бывало, дорогая. Ты никак воображаешь, что угольные мешки способны на такие же чувства и могут страдать так же, как мы? Да вовсе нет. Известно ли тебе, как живут они там, у себя на родине? В пещерах или на болотах. А воздух, которым они там дышат? Либо он насыщен зловонием, либо его там вовсе нет. А знаешь, как их сюда доставляют? Сцепленными попарно: иначе говоря, они сидят в два ряда друг против друга, и ноги их переплетаются, а посередине остается небольшое пространство, чтобы передавать им пищу и воду. И ничего, они от этого не умирают. Почти всем им приходится надевать кандалы, а со многими нужно иной раз повозиться, чтобы заковать их в колодки.

— А что такое колодки, Кандидо?

— Вот тебе и раз! Что ты впервые об этом слышишь? Такие болванки, моя дорогая.

— Право, не приходилось слышать.

— И все это только из-за англичан, которые беззаконно преследуют нас! Единственно, что сейчас терзает Каррикарте, так это то, что в общей спешке во время аврала матросы выбросили за борт негритяночку лет двенадцати, очень славненькую. Она уже знала несколько слов по-испански. Готтентотский король отдал ее капитану за бочонок свиных колбас. Пришлось выбросить еще и пару негритят лет семи-восьми, подаренных капитану тамошней королевой за сладкий хлебец и пачку чая для ее стола.

— Ангелы небесные! — снова не смогла удержаться от возгласа донья Роса. — И подумать только, что они, видно, были некрещеными! Во всяком случае, души их…

— Не скажешь ли ты еще, что эти африканские тюки имеют душу, не назовешь ли ты их ангелами? Ты богохульствуешь, Роса! — резко прервал ее муж. — Вот так и рождается порой человеческое заблуждение… Когда мир убедится в том, что негры — скоты, а не люди, исчезнет одна из причин, на которую ссылаются англичане, преследуя работорговлю. Ведь точно так же обстоит дело и с табаком в Испании: торговать им запрещается, а те, что живут этим промыслом, всякий раз, как их преследуют карабинеры, бросают груз, чтобы спасти собственную шкуру и коня. Не думаешь ли ты, что и табак имеет душу? Пойми, что между тюком и негром нет никакой разницы, по крайней мере с точки зрения чувств.

Разумеется, никакой аналогии в приведенном примере не было, но не было и времени для спора: в дверях конторы появился в этот момент Тирсо и доложил, что завтрак подан. Было половина одиннадцатого утра; таким образом, разговор между доном Кандидо и его женой был довольно продолжительным, и тем не менее ничего не было сказано о том, что же собираются предпринять плантаторы, чтобы вырвать из когтей твердолобых англичан бригантину «Велос» и большую часть груза, состоявшего, что бы там ни говорили, из живых существ.

Глава 7

Именно поэтому следовало бы магистратам облагать налогами тех, кто в силу своей алчности ввел работорговлю не только в Европе, но и в Вест-Индии, наживая на этом огромные барыши; таким образом, многие живут только тем, что отправляются за невольниками в их родные края, увозят их обманом или силою, подобно охотникам за кроликами или куропатками, и переправляют живой товар из порта в порт, как голландское полотно или другие ткани.

Альфонсо де Сандоваль

По окончании завтрака дон Кандидо все еще прохаживался по конторе, когда туда вошел дворецкий дон Мелитон Ревентос. Он раскраснелся от дневной жары и от беготни по делам с раннего утра, и на лице его читалось необычайное самодовольство. Заметив это, хозяин остановился, вынул изо рта сигару, прислонился спиной к бюро и, приняв удобное положение, приготовился выслушать рассказ о расторопности, проявленной дворецким у старьевщиков и в порту. Даже донья Роса, заинтересованная всем случившимся, пожалуй, только немногим меньше своего мужи, сгорая от любопытства, поспешила в контору. Вот какая сцена разыгралась между этими тремя лицами.

Дон Мелитон был вовсе не расположен сразу же рассеять тревогу своих господ. Напротив того, он полагал, что справился с чем-то невероятно трудным, что совершил просто-напросто подвиг, и, как человек недалекий, он преисполнился важности не по заслугам. Пройдясь взад и вперед по конторе, собрав бумаги, поправив гусиные перья в чернильнице, открыв и закрыв несколько раз ящики бюро, он повернулся наконец к дону Кандидо и его супруге, следившим с немалым раздражением за всеми его действиями, и произнес:

— Ну и жара сегодня!

Ни один из супругов не проронил ни слова, а он, весьма довольный собой, продолжал:

— Как подумаешь, в Хихоне как раз об эту пору только-только начинает дуть прохладный ветерок, так что… Приходится кутаться, чтобы не простудиться… А наш остров просто создан для негров. Ведь мог же сеньор дон Христофор открыть его в другой части света, где нет такой жары! К слову сказать, приедет сюда вот этакий здоровяк из Кастилии или из Сантандера — щеки у него будто спелые вишни, прямо пышет здоровьем, силен как бык; а пройдет меньше чем полгода, и он становится похожим на скелет: коли он и выживет после лихорадки, то так уж и не поправится до конца жизни. Ну и местечко, доложу я вам! Ну и земелька!

Тут Ревентос встретился взглядом с доном Кандидо и доньей Росой, смотревшими на него в упор; и, словно изменив свое первоначальное решение, добавил уже совсем иным тоном:

— Сдается мне, сеньор, стало быть, сдается мне, что все вышло по вашему желанию.

— Наконец-то! — со вздохом глубокого облегчения воскликнул дон Кандидо.

— Пошел это я туда, — продолжал дон Мелитон, не столько в ответ на восклицание Гамбоа, сколько на то, что за ним скрывалось. — Пошел я туда, значит, но вы ж меня знаете, я — то ведь не лыком шит.

— Можете этого не повторять, — раздраженно отозвался дон Кандидо.

— Ближе к делу, Ревентос, — вмешалась донья Роса, чувствуя, что вот-вот могут начаться бесконечные пререкания.

— К делу, — повторил дворецкий, окончательно беря себя в руки. — Как я уже говорил, все вышло лучше, чем мы ожидали. Отправился это я, да что там — полетел как стрела к галерее Росарио и неожиданно нагрянул прямо к дону Хосе, хотя и стекольщик у входа и двое других, что стояли за прилавком внутри, решив, по-видимому, что я собираюсь откупить у них всю лавку целиком, принялись дергать меня один за руку, другой за куртку… Вы же знаете, что все это зубоскалы и мошенники, каких мало…

— Знаю только одно, — возразил раздраженный дон Кандидо, — что вы канитель разводите.

— Так вот, говорю я, — продолжал дон Мелитон, будто и не слышал своего хозяина, — трудненько мне пришлось, пока я не отделался от этих мазуриков. «Где дон Хосе? — спрашиваю я дона Либерато. — Мне нужен дон Хосе. У меня к нему очень срочное поручение». — «Тс!.. — отвечает мне тот. — Сейчас он очень занят и говорить с вами не может. Идите сюда!» Тут он повел меня за руку к воротам патио и добавил: «Полюбуйтесь-ка на него!» И верно, смотрю это я — Хосе, такой расфранченный, прислонился к стенке и ведет на пальцах, полунамеками увлекательный разговор с какой-то женщиной, фигура которой чуть виднеется за ставнями балкона на первом этаже. Заметил я только, что глаза у нее будто два горящих уголька, а кончики пальцев розовые, и она то и дело продевает их сквозь зеленую решетку. «Что это значит?» — спросил я дона Либерато. «Да разве вы не понимаете? — ответил он. — Это наш дон Хосе пользуется тем, что его земляк и приятель уехал в деревню, и обольщает его прекрасную даму».

Супруги Гамбоа обменялись понимающими и изумленными взглядами, после чего дон Кандидо сказал:

— Послушайте, дон Мелитон, горе вы мое, что нам в конце концов за дело до всей этой клеветы?

— Клеветы? — повторил серьезно дворецкий. — Видит бог, ничего подобного! Вот сейчас вы увидите, что я проделал. Нельзя не признать, что Хосе — молодец, каких и среди астурийцев не много. А уж краснобай такой, что… Да и кто не знает, что еще в ту пору, когда мы при конституции жили, его сравнивали с бесподобным Аргуэльесом[53] и однажды устроили ему даже торжественную встречу в этой самой галерее на Старой площади. И, с позволения сеньоры доньи Росы, надо сказать, женщины на это очень падки. А такой молодой и красивой, как Габриэла… конечно же, искушение: мужа нет, за ней увиваются, ну, да и черт не дремлет…

— Дон Мелитон! — снова вспылил Гамбоа. — О ком это вы нам рассказываете?

— Вот тебе и на! А я — то думал, что вы внимательно слушаете. Говорю я о доне Хосе, моем земляке, и о Габриэле Аропас. Она, должно быть, не здесь родилась: уж больно она бела и румяна. — Донья Роса, которая была креолкой и не стыдилась этого, только улыбнулась бестактности своего дворецкого, и тот продолжал: — Итак, сеньор дон Хосе не обратил на меня внимания и, скорчив недовольную мину, сказал дону Либерато: «Отпустите этого молодца, и пусть мне никто не надоедает». Мы тотчас же начали рыться по полкам и в ящиках и с большим трудом сумели набрать три тюка, в каждом по пятидесяти смен белья. Этого было мало, тогда я сбегал на рынок к Маньеро, где было только тридцать смен. А вы знаете, об эту пору начинают, как тут говорят, приводить в порядок сахарные заводы. Те, что запасаются всем необходимым сухим путем, приступают к этому на два месяца раньше. Перевозка на телегах откуда-нибудь издалека тянется порою неделями, вот почему готовой одежды для рабов и не хватает. Так вот, я уже сказал, от Маньеро я прошел к старьевщику-бискайцу… как его бишь — Мартиарту, где Альдама[54] в свое время мальчиком на побегушках был. Тут достал я еще шестьдесят смен. Я решил, что этого достаточно, да и времени терять не стоило: я позвал возчика, погрузил все тюки, а по пути к Кавалерийскому молу сделал из них пять пачек, связал веревками и — ходу!.. Но не тут-то было: проезжаем это мы мимо сторожевого поста, выходит оттуда человек и берет нашего мула под уздцы. «Что вам нужно? Что вы делаете?» — закричал я, разозленный.

— А разве не ясно? — ехидно отвечает он мне. — Коли у вас, нет разрешения таможни, чтобы грузить на борт эти товары, я вас не пропущу». — «Разрешение, разрешение, — передразнил его я. — На черта мне оно? Я эти свертки не собираюсь никуда отправлять, это экипировка». — «А что бы там ни было, — отвечает часовой, не выпуская уздечки из рук, — давай сюда разрешение, иначе не пропущу». Что, по-вашему, мне следовало делать и таком затруднительном положении? — обратился дон Мелитон к хозяину. — Шел уже двенадцатый час, я слышал, как пробило одиннадцать на башне таможни. Порылся это я в карманах, нашел дублончик в два дуро, вытащил его и сунул карабинеру в лапу. «Ладно, ладно, говорю, обойдемся без разрешения». Он тут же бросил уздечку и пропустил нас. Что там ни говори, а королевское изображение прямо-таки чудеса творит!

— Верно, — одобрительно кивнул дон Кандидо.

— Ясно ведь, что с иными людьми лучшего языка и не сыщешь, — добавил довольный собой дворецкий. — Однако невзгоды мои на этом не кончились. Подъезжаем к пристани, а лодочник уж там. Ну и ловок же этот парень, доложу я вам! В два счета разгрузили мы с ним телегу и со всеми тюками — прямо в шлюпку. Сел я на корму, на руль, и мы пошли. Меняем галс и, верно, вскорости, чуть позже, чем я рассчитывал, приходим в Каса-Бланку, Перед нами стоит на якоре уже готовая к отплытию в Реглу наша славная бригантина. И такая она горделивая и надменная, будто рассекает океанские воды, а не захвачена собаками англичанами. На палубе прохаживаются морские пехотинцы, и, как мне показалось, не все из них — наши, однако на юте я отыскал глазами кока Фелипильо, который тоже увидел меня и сразу же узнал; он подал знак, чтобы я пристал не с правого, а с левого борта и носом к берегу. Так мы и сделали: обогнули Тискорнию, а потом, сделал поворот на восемь румбов, подошли к корме бригантины, забились под нее, и тут же нам пришлось волей-неволей подавать сверток за свертком через иллюминатор, где их ловко принимал кок.

— Вот так здорово! — воскликнул Гамбоа; он был в восторге, столь необычном для него при ведении таких серьезных дел. — Отлично, великолепно, дон Мелитон! Теперь-то можно быть уверенным, что по крайней мере добрая часть груза будет спасена и, пожалуй, даже покроются расходы. Еще не все потеряно. Важно, что дело сделано, вот что важно.

Донья Роса охотно разделила бы радость и восторг своего мужа, но она не имела ни малейшего понятия, почему спасение груза на бригантине «Велос» было связано с передачей тайком, через кормовой иллюминатор, свертков белья, купленного доном Мелитоном у рыночных торговцев на Старой площади. Итак, ей оставалось лишь поглядывать то на мужа, то на дворецкого, словно прося у них объяснений. Гамбоа понял это, ибо продолжал по-прежнему горячо и убежденно:

— Только слепой, Роса, не видит, когда на дворе стоит ясный день! Неужто ты не понимаешь, что если мы оденем негров во все чистое, они смогут сойти за индейцев, прибывших, скажем… из Пуэрто-Рико, да и из любой другой страны, только не из Африки, ясно тебе? Не обо всем можно рассказывать. Это, как-никак, тайна… ибо… на то и закон, чтобы его обходить. А Ревентоса пусть покормят, — добавил дон Кандидо, быстро меняя тон. — Роса, прикажи, чтобы Тирсо подал ему завтрак. Он, должно быть, голоден, как собака, да и, кроме того, возможно, ему опять придется отправиться по делам… Что касается меня, то я должен быть в час у Гомеса. Он ждет меня вместе с Мадрасо, Маньеро… Ну, — тут он слегка тронул дворецкого за плечо, — ступайте!

— Я мигом, — ответил Ревентос. — Просить меня не придется. Воистину, я так голоден, что… Ведь болтаюсь-то, как-никак, с девяти утра… А ловко все это у меня получилось, поди-ка! Странно было бы, если б я не проголодался, как волк…

К двенадцати часам дон Кандидо был уже готов к отъезду, и у ворот его ждал китрин. Вызванный ранее парикмахер побрил его, старшая дочь Антония повязала отцу белый чистый шейный платок с вышитыми свисающими концами, смазала ему волосы душистым макассарским маслом — общепринятой в ту пору разновидностью гвоздичной эссенции — и причесала а-ля Наполеон, спустив прядь волос на лоб чуть ли не до самой переносицы. Адела принесла ему индийскую трость с золотым набалдашником и серебряным наконечником, а Тирсо, проходивший мимо и увидевший, как сеньор развязывает свой большой кисет, поднес ему жаровню с угольками. После этого, наполовину окутанный облаком голубоватого дыма от превосходной гаванской сигары, дон Кандидо, не улыбнувшись и не сказав никому ни слова, величественно проследовал через сагуан на улицу и уселся в экипаж.

— К Пунте! — приказал, он своим хрипловатым голосом старому кучеру Пио.

Столь односложный язык отнюдь не являлся загадочным для престарелого слуги. Он понял, что ему следует направиться рысцой к дому дона Хоакина Гомеса, который жил тогда перед крепостным валом на улице, выходившей к воротам порта.

Здесь дона Кандидо ждали хозяин дома, владелец сахарной плантации Мадрасо и коммерсант Маньеро. Последний был самым умным из всех четверых; занимался он ввозом тканей и скобяных изделий из Европы, продавая их в рассрочку торговцам рынка. Это был весьма медленный способ составить себе состояние; кроме того, и торговцы не всегда точно выполняли свои договорные обязательства, так что вместо прибылей зачастую получались убытки. Вот почему Маньеро вместе со многими своими земляками принял участие в снаряжении экспедиции к берегам Африки, которые до поры до времени были более выгодны, нежели торговля тканями.

По выходе из дома (а все они вчетвером направлялись во дворец губернатора) Гомес попросил Маньеро взять слово первым; эту просьбу охотно поддержали Мадрасо и Гамбоа, признав, что они и вполовину не обладают красноречием, присущим ему, Маньеро. Пробило, должно быть, уже два часа дня, когда приятели входили через просторный и высокий портик здания, занимающего, как известно, всю лицевую сторону военного плаца. Там было в это время полным-полно людей, публики, разумеется, не первосортной, хотя причислить ее целиком к кубинскому простонародью тоже было нельзя. Оживление было всеобщим и не прекращалось ни на минуту. Со всех сторон слышался шум шагов и громких, порою визгливых голосов. Одни уходили, другие приходили, причем можно было заметить, что проворнее всех сновали молодые люди, которые отнюдь не выделялись ни утонченностью манер, ни одеждой. У всех слева под мышкой виднелись пачки бумаг в четвертую долю листа, сложенные вдвое. Люди эти то исчезали внутри, то снова появлялись из комнат или комнатушек, называемых на Кубе аксессориями, единственная дверь которых, а может быть, и окно выходили на крытую галерею вровень с настилом из тесаного камня, которым она была выложена. С первого же взгляда становилось очевидным, что вся эта масса народа спешила сюда не ради каких-то забав и не из праздного любопытства: присутствующие собирались более или менее значительными группами или кружками и громко разговаривали между собой, а иногда и попросту орали во весь голос, сопровождая слова выразительными жестами, словно здесь обсуждались дела большой важности или нечто такое, что сильно интересовало главных участников этих сборищ. Сразу же можно было понять, что говорили здесь не о политике, ибо это строжайше запрещалось, а свободы собраний на Кубе не существовало с 1824 года, когда окончился второй период конституционного правления. И все же это сборище напоминало собою подлинный конгресс.

Под портиком, в центре которого царило такое большое оживление, виднелась еще одна группа: прислонившись к одной массивной широкой колонне, стояла негритянка с четырьмя уцепившимися за ее юбку детьми: старшему мальчику было, должно быть, лет двенадцать, а младшей, мулаточке, — лет семь. Женщина, кутаясь в дешевую бумажную шаль, клонила голову на грудь. Перед этой безрадостной группой стоял негр в жилетке, а рядом с ним — прилично одетый белый человек; глядя в раскрытую папку с бумагами, находившуюся у него в руках, этот человек читал что-то вполголоса, а негр, громко повторяя за ним каждое слово, неизменно добавлял в заключение:

— Продается с торгов. Спрашиваю последний раз: кто больше?

Казалось, будто каждое слово вонзалось в сердце несчастной негритянки: вся содрогаясь, она пыталась еще глубже упрятать голову в складки шали, а хорошенькие ребятишки еще сильнее прижимались к ее юбке. Эта группа, или, если угодно, сцена, привлекла внимание Маньеро; он показал на нее пальцем Гомесу и сказал ему вполголоса:

— Ты видишь этот жалкий фарс? Торг, собственно, уже состоялся. — И он указал на одну из каморок справа. — Но позволь, — добавил он, хлопнув себя по лбу, а затем положив руку на плечо Мадрасо, который шел впереди, рядом с Гамбоа, — негритянка эта, часом, не Мария-де-ла-О де Марсан, которую ты еще совсем недавно держал, так сказать, про запас? Ведь я, точно так же как и ты, покупал ее с торгов с четырьмя детьми. Пройдет несколько лет, и каждый из этих четырех ребят будет стоить столько же, сколько сейчас они тебе стоят вместе с матерью.

— А с чего ты взял, что я ее купил? — резонно заметил Гомес.

— А что? Вас так интересует это дело? — спросил озадаченно Мадрасо у Гомеса и Маньеро.

— Меня в этом деле интересуют двое: ты к мулаточка, — сказал с лукавой усмешкой последний, подтолкнув локтей своего компаньона. — Я знаю по собственному опыту, что мать этих детей — великолепная кухарка, а младшая девчурка, по-моему, уж больно смахивает на отца.

— На Марсана, хочешь сказать? — отозвался Мадрасо.

— Еще чего! Вовсе нет! Сколько лет прошло со времени тяжбы Марсана с доном Диего де Ребольяром и перехода его негров в твое поместье Маниман? — спросил с притворным простодушием Маньеро.

— Да около восьми, — ответил Гомес. — Марсан — андалузский щеголь, а де Ребольяр — горец, как и мы. На своих плантациях в Куско они жили всегда как кошка с собакой.

— Не думаю, чтобы прошло столько времени, — вмешался Мадрасо.

— Как бы то ни было, — продолжал Маньеро, — этой девчурке от белого отца и черной матери сейчас не более семи лет, и…

Маньеро не докончил фразы, ибо в эту минуту какой-то человек без шляпы подошел к Мадрасо, взял его под руку и, назвав по имени, увлек за собой в одну из вышеописанных каморок. Мадрасо подал знак своим приятелям, чтобы те его подождали, и исчез в толпе, заполнявшей комнату.

— Ну что? Не говорил я вам? — продолжал Маньеро, обращаясь к Гомесу и Гамбоа. — Мадрасо купил с торгов Марию-де-ла-О с ее четырьмя детьми, из которых один ребенок — черт меня побери, если он не точная копия покупателя; a торги были просто комедией, чтобы соблюсти видимость и показать свое беспристрастие по отношению к приятелю Марсану. В конце концов у Мадрасо заговорило отцовское чувство, и ведет он себя как хороший хозяин: никого никуда не угоняет, и семья не распадется.

Как, должно быть, понял догадливый читатель, в этом здании размещались нотариальные конторы Гаванского судебного округа. Каждая из них состояла из маленькой прямоугольной комнаты с дверью, выходившей на галерею, и окном, забранным железной решеткой и обращенным в сторону патио губернаторского дворца Кубы. Таких контор было примерно десять-двенадцать с главного фасада, три с северной стороны, или с улицы О’Рейли, и столько же, а то и больше — с Торговой улицы, среди них — контора по закладу недвижимого имущества, С двенадцати часов до трех сюда приходили, как их называли, члены судебного присутствия, чиновники и прокуроры, чтобы сделать выписки из дела по тяжбе, которое проходило под их наблюденном; заглядывали и нотариусы, подтверждавшие законность документов, один-два адвоката, имевших небольшую клиентуру, и даже бакалавры права, начинавшие судейскую практику за свой счет. Все они заполняли эти конторы до отказа. Надо сказать, что помещения эти, далеко не просторные, были заставлены столами, на которых стояли чернильницы и лежали кипы бумаг или судебных дел; за столами вдоль стен стояли широкие и высокие шкафы с проволочными или веревочными сетками на дверцах, сквозь которые на полках виднелись бесчисленные протоколы в пергаментных переплетах, походившие на своды законов из старинных библиотек.

Человек без шляпы провел Мадрасо в правый угол конторы, где стоял первый по счету стол, более внушительный по своим размерам и по своему виду, нежели остальные; по краю его шел бортик, а на сукне стояла чернильница, как видно — свинцовая, и чернил в ней было не много. Тот, кто сидел на кожаном стуле за этим столом, почтительно встал, увидев перед собой владельца сахарной плантации. Любезно раскланявшись с ним, он громким голосом велел принести дело, касавшееся тяжбы Ребольяра против Марсана. Когда посыльный принес требуемые документы, чиновник раскрыл продольно сложенный лист бумаги и, отметив указательным пальцем левой руки решение суда, изложенное в нескольких написанных чернилами строках, предложил Мадрасо поставить под ними свою подпись. Последний так и сделал, воспользовавшись гусиным пером, которое подал ему нотариус, а затем, раскланявшись, поспешил выйти, чтобы присоединиться к своим спутникам.

Глава 8

На то и закон, чтобы его обходить.

Кастильская поговорка

Как; известно, главный фасад дворца кубинского губернатора обращен к военному плацу, то есть на восток. Внушительный въезд представляет собой нечто вроде сагуана, куда выходят двери помещения, расположенных по обе его стороны; левая дверь ведет в комнату дежурного офицера, правая — в кордегардию. Оружие караула составлено в козлы, а часовой, с ружьем у плеча, прохаживается перед дверью.

Маньеро, отличавшийся мужественной осанкой и благородными манерами, был одет по всей строгости этикета, как то подобает всякому, кто желает представиться верховному властителю острова. Поэтому с первого взгляда его смело можно было принять за знатную особу. К тому же, прослужив в национальном ополчении во время осады французскими войсками Кадиса в 1823 году, он приобрел военную выправку; еще большую важность придавал ему золотой крестик на алой ленточке, продетой, как обычно, во вторую петлицу его черного фрака. Как только Мадрасо присоединился к своим друзьям, Маньеро быстро повернулся и, встав во главе их, направился первым ко входу во дворец.

Часовой при виде его вытянулся, взял на караул и крикнул:

— Внимание! Его высокопревосходительство сеньор инспектор!

Тотчас же барабанщик ударил сбор, караул разобрал ружья и построился, а дежурный офицер, обнажив шпагу, стал на правом фланге. Возглас часового и построение солдат привлекли внимание Маньеро и его спутников, поспешивших было отойти в сторону; но так как солдаты взяли на караул, а офицер отсалютовал им во всем правилам устава, приятели поняли, что одного из них, а именно того, кто шел впереди, приняли за главного инспектора государственных имуществ дона Клаудио Мартинеса де Пинильос, с которым у Маньеро действительно было сходство. Вскоре, правда, дежурный офицер понял свою ошибку и, крайне раздосадованный, приказал сменить часового, посадив его под арест в казарме до конца дня.

Четверо приятелей, с трудом сдерживая смех, чтобы не раздражать еще больше лейтенанта караульной службы, стали подниматься по широкой лестнице дворца. Держа шляпы в руках и следуя друг за другом, они прошли по просторным коридорам и направились к дверям зала, называвшегося губернаторским. Там сидел почтенного вида негр, который, при виде направлявшихся к нему незнакомых господ, встал и преградил им путь, словно собираясь спросить у них пароль и отзыв.

Маньеро в нескольких словах объяснил ему цель их прихода. Но не успел еще негр ответить, как появился адъютант губернатора и сообщил, что его превосходительство находится не в своих апартаментах, а во дворе крепости, где ему захотелось проверить боевые качества пары финских или английских петухов, которых он недавно получил в подарок из Нижней Вуэльты.

— Если у вас неотложное дело, благоволите спуститься во двор, — добавил адъютант, заметив нерешительность наших посетителей. — Его превосходительство дает обычно аудиенцию во время петушиного боя даже командующему флотом и иностранным консулам.

Хотя дело было, несомненно, неотложным, ибо вскоре намечалось заседание смешанной комиссии, которой надлежало принять окончательное решение, является ли бригантина «Велос» и ее груз настоящим призом или нет, пришедшие ощутили большое облегчение, узнав, что прием у губернатора может состояться несколько позже и не во дворце, а в менее строгой и официальной обстановке. Между крепостью и управлением инспектора государственных имуществ, за пристройками, в которых позднее водворилась нотариальная контора этого управления, находился и находится поныне двор или плац, относящийся к первому из вышеназванных зданий. Здесь губернатор дон Франсиско Дионисио Вивес приказал огородить особое место, иначе говоря — устроить для петушиных боев арену, посыпанную опилками, вокруг которой тянулись скамьи для зрителей, как бы образуя отдельные галереи. Тут разводили и дрессировали до двух десятков самых драчливых английских петухов, полученных от наиболее известных на острове выводков, которые время от времена дарились частными лицами генералу Вивесу, ибо пристрастие его к петушиным боям было всем хорошо известно. Тут же по временам происходили и сами состязания, особливо в тех случаях, когда его превосходительству хотелось угостить своих друзей и подчиненных такого рода зрелищем, которое хотя и не было столь варварским, как бой быков, относилось все же к числу жестоких и кровавых.

Человек, коему было поручено ухаживать за губернаторскими петухами и дрессировать их, был, как принято говорить, личностью исторической. Звали его Падрон. Одни говорили, что он совершил предательское убийство, другие — что он стал убийцей, спасая собственную жизнь. Достоверно, однако, то, что он был арестован, обвинен и приговорен к заточению в крепость. Участь его была облегчена благодаря просьбам и заверениям одной из его сестер — молодой и хорошенькой женщины, а также благодаря влиянию маркиза дона Педро Кальво, взявшего Падрона под свою защиту и покровительство, потому что тот искусно ходил за петухами; Вивес приказал снять с Падрона кандалы и отвести его во двор крепости, где он ухаживал за бойцовыми петухами его превосходительства и таким образом, избегая каторжных работ и дурного воздействия со стороны других заключенных, отбывал срок своего наказания. Поговаривали, что, помимо упомянутого убийства, Падрон ранее совершал мелкие мошенничества, а также — что родители убитого поклялись вечно мстить убийце. Но кто бы осмелился извлечь Падрона не только из крепости, но также из-под опеки губернатора острова? Без преувеличения можно сказать, что Падрон, арестант Падрон, находился там под крепкой защитой.

И вот во дворе крепости, о которой мы сейчас повествуем, появились без доклада, держа шляпы в руках и почтительно согнувшись, удрученные работорговцы — Маньеро и его приятели. Их уже опередили здесь разные важные особы, среди них командующий флотом Лаборде, комендант крепости Сурита, помощник губернатора Кадаваль, командир Регулярного гаванского полка полковник Кордова, комендант форта Морро Молина, известны врач Монтес де Ока и другие, менее знатные лица. Все, кроме Лаборде, Кадаваля, Молины и молодого негра в суконном мундире, носившего саблю и блиставшего золотыми эполетами, держались на почтительном расстоянии от губернатора Вивеса, который стоял в этот момент, прислонившись к деревянному столбу, подпиравшему кровлю амфитеатра с внешней его стороны.



Все внимание этой именитой особы было устремлено на весьма отважного, отливавшего медью петуха, который носился взад и вперед по арене и которого дразнил Падрон, доводя до бешенства тем, что заставлял другого петуха, запрятанного у него под мышкой, время от времени клевать ощипанную кроваво-красную голову противника. Падрон был одет на манер мелких фермеров, то есть носил белую рубашку и стянутые кожаным ремнем в талии, с серебряной пряжкой позади, штаны в синюю полоску. То ли потому, что Падрон страдал головными болями, то ли для защиты от солнца или же просто по привычке, но на голове у него был повязан бумажный клетчатый платок, концы которого свисали на затылке. Туфли из телячьей кожи, надетые на босу ногу, едва прикрывали его маленькие ступни с высоким, как у женщины, подъемом. Свою соломенную шляпу Падрон держал в правой руке за спиной, несомненно из почтения к губернатору. Он был среднего роста, сухощав, мускулист, крепок, с мелкими чертами бледного лица; выглядел он года на тридцать четыре.

Дон Франсиско Дионисио Вивес был лишь немного выше его ростом: губернатор носил черный суконный фрак, белый пикейный жилет, панталоны из маонской или нанковой ткани и круглую касторовую шляпу. Единственным атрибутом присущего ему высокого ранга в испанской армии и в рядах военно-политической администрации колонии служил широкий шарф из тяжелого красного шелка, которым он был опоясан поверх жилета. Ни вид его, ни манеры никак не обличали в нем военного. В то время ему было под пятьдесят. Как мы уже упомянули, он был среднего роста, довольно худощав, хотя и с некоторой склонностью к полноте, свойственной людям, ведущим не слишком подвижной образ жизни. Лицо его, с тонкой белой кожей, скорее длинное, нежели широкое, почти прямоугольное, отличалось правильными чертами; глаза были светлые, волосы курчавые и еще черные; усы он брил, а носил лишь эспаньолку, на манер священников. В облике этого человека не было положительно ничего воинственного, и тем не менее король доверил ему управление самой крупной из островных американских колоний именно в ту пору, когда слабые и противоестественные узы, которые все еще приковывали Кубу к трону метрополии, казалось, вот-вот порвутся.

Хотя в результате предательства дона Агустина Феррети в руки Вивеса попались без особого труда вожди заговора 1820 года, известного под названием «Солнце Боливара», многим из менее видных, но не менее отважных его участников удалось бежать на континент, откуда они с помощью ревностных эмиссаров продолжали поддерживать неугасимую надежду в сердцах сторонников независимости Кубы, внушая постоянную тревогу правителям острова.

Начиная с 1824 года печать умолкла, местного ополчения не существовало, муниципалитеты перестали быть органами народовластия — словом, не оставалось и тени свободы, ибо в 1825 году губернатор особым декретом ввел на острове осадное положение и учредил постоянную военную комиссию. Резкий переход от самих либеральных форм правления к гнетущей тирании породил глубокое недовольство и всеобщее брожение, тем более что за два коротких периода конституционной власти народ привык к жарким политическим спорам. Лишенные такой возможности, люди стали с еще большим рвением, чем раньше, проявлять приверженность к тайным обществам, многие из которых существовали еще в конце 1830 года, ибо упразднить их с той же легкостью, с какой были отменены конституционные гарантии, правительство было не в силах. С той поры естественным и постоянным состоянием большей части кубинской молодежи стало конспиративное положение. В таких крупных городах, как Гавана, Матансас, Пуэрто-Принсипе, Баяме, Сантьяго, росло и ширилось почти среди всех слоев общества сильное брожение.

Повсюду происходили более или менее значительные волнения, и властям понадобилось длительное время, чтобы сломить народ и подчинить его ярму колониального деспотизма. По всему острову людей заточали в тюрьмы, но и оттуда кое-кто бежал за границу, сумев обмануть бдительность весьма тупой в ту пору и дурно организованной полиции.

Ко всему этому надлежит добавить, что у метрополии не было военного флота в подлинном смысле этого слова: насчитывалось лишь несколько неповоротливых и почти прогнивших парусных судов. Если не считать Гаваны, то на острове не имелось и настоящих военных крепостей. Малочисленный гарнизон состоял из ветеранов, но и в их ряды проникало неповиновение. В числе солдат было немало таких, кто уже отслужил срок, а также выходцев из Мексики и Колумбии, завербованных по договору, да и старшие офицеры не все были испанцами. Во всех родах войск служили к тому же уроженцы Кубы, или креолы, которые никогда не внушали к себе доверия со стороны правительства, самого подозрительного во всей истории Испании, если не считать эпохи Филиппа II.

С другой стороны, беспорядочное управление колонией, опустошенная казна, продажность и развращенность судей и чиновников, упадок нравов и общая отсталость — все это вместе взятое угрожало гибелью тому обществу, которое подтачивалось в результате всякого рода злоупотреблений за длительные годы бесправия. В течение шести лет, что Вивес правил страной, ни жизнь людей, ни их имущество не находились в безопасности как в населенных местах, так и в открытом поле. Повсюду хозяйничали шайки свирепых разбойников, предававших все огню и мечу. Соседние моря безнаказанно бороздили корсары, уроженцы только что обретших свободу колоний, которые нарушали и без того жалкую торговлю Кубы. На близлежащих островках скрывались пираты, которые, занимаясь контрабандой, захватывали спасшиеся от корсаров суда, грабили их и, перебив команду, сжигали, чтобы замести все следы преступления.

Таково, в общих чертах, было положение вещей на острове Куба вплоть до самого 1828 года. Совершенно ясно, что если бы Соединенные Штаты не вмешались услужливо в события 1826 года, объединенные силы Мексики и Колумбии вторглись бы на принадлежавшие Испании Антильские острова в соответствии с планами Боливара и чаяниями самих кубинцев, которые выслали свою депутацию для встречи героя, когда он возвращался с победой с прославленных полей Аякучо[55]. Произойди это вторжение, испанскому владычеству в Новом Свете был бы неминуемо нанесен окончательный удар. Для того чтобы при столь критических обстоятельствах по меньшей мере обезвредить происки врагов Испании внутри самой колонии, требовалось скорее искусство дипломата, нежели меч воина: нужен был человек, скорее лукавый и хитроумный, нежели решительный; характер, склонный скорее к интригам, нежели к насилию, скорее гуманный по расчету правитель, нежели суровый по натуре государственный муж, скорее Макиавелли, нежели герцог Альба. Именно таким человеком и был Вивес, на редкость удачно избранный на пост правителя Кубы самым деспотичным из всех испанских правительств текущего столетия.

Дон Кандидо крайне обрадовался, когда увидел одного из своих знакомых среди знатных особ, которые явились на прием к губернатору в его галерою, находившуюся во дворе крепости. Вид этого знакомого говорил отнюдь не в его пользу: он был маленького роста, рахитичного сложения и по привычке вбирал голову в плечи. Его длинное, оливкового цвета лицо говорило о желчном характере. Вся его неприглядная внешность вызывала отвращение. Однако в крошечных, глубоко сидящих глазах светились ум и темперамент, с лихвой искупавшие изъяны и пороки его облика. Приветствуя этого человека, дон Кандидо назвал его доктором.

— Как поживаете? — пропищал тот фальцетом и холодно улыбнулся.

При этом ему пришлось задрать голову, ибо собеседник был по крайней мере на две пяди выше его ростом.

— Все было бы хорошо, — ответил Гамбоа, — если бы не хлопоты, в которые меня вовлекли помимо моего желания.

— А что за хлопоты? — спросил доктор, видимо просто из вежливости.

— Да как же! Неужто вы не знаете, что эти собаки англичане только что задержали бригантину под жерлами орудий башни Мариеля — как говорится, у нас под носом; они утверждают, будто, это невольничье судно, прибывшее из Гвинеи. Но на сей раз они здорово опростоволосились: бригантина пришла не из Африки, а из Пуэрто-Рико, и не с африканскими неграми, а с индейцами, говорящими на испанском языке.

— В самом деле? А я вот ничего не знал. Правда, у меня столько больных, что, как говорится, и в затылке почесать некогда, а не то что истину выяснять. Уж если кому и вредит чрезмерная ретивость англичан, так это мне, ибо моей кофейной плантации в Агуакате чрезвычайно нужны рабочие руки.

— А кому они не нужны? Все мы, плантаторы, нуждаемся в них, как в хлебе насущном. Без них погибнут и поместья наши и плантации! А этого-то, видимо, и добиваются безбожники англичане, разрази их господь! Как по-вашему, доктор, — губернатор придерживается на этот счет того же мнения, что и мы?

— Увы, об этом, в частности, он при мне ни разу не высказывался.

— Но, может быть, вы слышали, как он выражался…

— Об англичанах? — продолжал доктор. — Да, безусловно. Конечно, Тольме порядком надоел ему, и его превосходительство не в силах больше терпеть его наглость и творимые им бесчинства.

— Так, так, — обрадовался Гамбоа. — Недаром говорят, что вы пользуетесь непререкаемым авторитетом у его превосходительства.

— Да? Неужто ходят такие слухи? — спросил доктор, показывая всем своим видом, что такое мнение немало льстит его тщеславию. — Правда, его превосходительство удостаивает меня своим вниманием и даже как-то выделяет среди других, но в этом нет ничего удивительного: ведь я его личный врач и лечу всю семью с того времени, как они приехали из Испании, да и к тому же всем известна его простота в обращении. Меня он, во всяком случае, ценит и относится ко мне хорошо.

— Я это знаю и слышал от многих… И вот я подумал, вернее — мне пришло в голову, что вы, к кому так прислушиваются, могли бы помочь нам сыграть хорошую шутку с англичанами и оставить их с носом. Я убежден, дорогой доктор, что вы не пожалеете, коли протянете нам руку помощи в нашей беде.

— Не совсем понимаю вас. Нельзя ли яснее, дон Кандидо?

— Благоволите взять на себя, доктор, спасение экспедиции. Если захваченный англичанами груз будет полностью спасен, то нам, его хозяевам, он даст чистыми восемнадцать тысяч золотых унций. Пусть мы потеряем даже половину — все же у нас останется девять тысяч чистой прибыли, а это на полу не валяется. Как видите, мы вполне можем позволить себе щедрость в отношении тех, кто нам помогает. Вы бы сами выбрали себе из этой партии с полдюжины молодых негров, притом из самого отменного товара, что поступает к нам с побережья Гальинаса. Вам бы стоило только…

— Пока что я ничего но понимаю, сеньор дон Кандидо.

— Ну, в таком случае я поясню вам. Экспедиция состоит из пятисот негров; триста из них, наверное, могут сойти за индейцев, говорящих по-испански и вывезенных из Пуэрто-Рико; сегодня утром на борт бригантины доставили около четырехсот смен грубой холщовой одежды. Так вот, коли его превосходительство полагает, что мы нуждаемся в рабочих руках для обработки полей и что не следует допускать, чтобы англичане губили наше богатое земледелие, то он не сможет не встать на нашу сторону, особливо если найдется кто-нибудь, кто поговорит с ним и обрисует ему надлежащим образом положение вещей. Одного вашего слова сеньору дону Хуану Монтальво из смешанной комиссии было бы достаточно, чтобы решить это дело в нашу пользу. И вы увидите, умеем ли мы быть щедрыми… К тому же пять-шесть негров не попадут ни в одну из партий, и, поверьте, нас, восьмерых судовладельцев, они не сделают ни богаче, ни беднее… Теперь вам понятна моя мысль?

— Разумеется. Можете рассчитывать, что, со своей стороны, я сделаю все, что в моих силах; мною движет, кстати, не столько ваше предложение, сколько желание услужить вам и способствовать тому, чтобы англичане были наказаны за свою заносчивость и злонамеренность. Полагаю, что вы решили обратиться к его превосходительству именно по этому вопросу.

— Да, именно для этого я пришел сюда с моими друзьями Гомесом, Маньеро и Мадрасо. Вы их, должно быть, знаете?

— Мадрасо я знаю только понаслышке, его поместье в Манимане входит в тот же округ Баия-Оида, что и мои плантации в Агуакате.

— И он и другие заинтересованные лица будут полностью согласны на все, о чем я условлюсь с вами. Раз вы считаете, что его превосходительство примет небольшой подарочек в несколько сот золотых унций…

— Предоставьте это мне. Я знаю, как подойти к его превосходительству. Сегодня же вечером я поговорю с ним, но сначала побеседуйте с ним сами. Кстати, пока я не забыл: что с той маленькой девочкой?..

— Какой, простите? Не догадываюсь… — ответил Гамбоа, заливаясь краской.

— Короткая же у вас память, как я посмотрю. Правда, прошло уже порядочно времени, но тогда вы приняли большое участие в судьбе этой девочки и настойчиво просили меня помочь ей.

— Ах, вот что! Ну, это другое дело… Она в больнице Де-Паула…

— Как в больнице!.. Неужто хворает?

— Еще того хуже, доктор. Полагаю, что она совсем потеряла рассудок.

— Да не может быть! Такая молодая?

— Теперь уж не такая!..

— Уверяю вас, совсем молоденькая. Постойте, сколько же времени прошло? Лет шестнадцать — семнадцать. Это было в восемьсот двенадцатом или тринадцатом году. Я твердо убежден. Больше ей и быть не может.

— Так вы не о матери говорите?

— Я вас спрашиваю о девочке, которую помню еще по Королевскому детскому приюту. Малютка обещала стать красавицей.

— Наконец-то я понял. Путаница произошла оттого, что для меня всякая молоденькая девица — девочка, ну а мать-то, конечно, к этому разряду не причислишь!

— Разве вы не припоминаете, — продолжал доктор, — что не я лечил ту женщину, о которой вы говорите, а Росани, хотя он и советовался со мной не раз по поводу этого случая? А я — то и понятия не имел, что больная из переулка Сан-Хуан-де-Дьос имеет отношение к малютке из Королевского приюта. Теперь мне все становится ясно. У матери была послеродовая горячка с острым менингитом…

Тут Гамбоа внезапно прервал разговор и присоединился вновь к своим друзьям. Маньеро спросил у него:

— Ну что это оказалось на поверку — кот в мешке?

— Нет, кошка, — вспылив, ответил Гамбоа.

— Я так и думал, — невозмутимо отозвался Маньеро. — Ты всегда любил кошачьи дела. А кто же, черт побери, этот человечек, которого ты величаешь доктором?

— Да разве ты его не знаешь?.. Доктор дон Томас де Монтес де Ока.

— Мне, помнится, называли это имя, но в лицо я его не видел. Фигура, прямо скажем, нелепая, и к тому же…

— Хороший врач и искусный хирург.

— Не дай бог попасть в его руки.

— Он лечит семью губернатора.

В это время среди лиц, которые стояли ближе к доктору, произошло движение, и тотчас же прекратились негромкие разговоры между теми, кто стоял поодаль. Падрон отнес каждого петуха в его клетку, а Вивес приветливо поздоровался с Лаборде, Кадавалем, Суритой, Молиной и Кордовой, обходя их всех по очереди, остановился наконец перед молодым негром, о котором мы уже упоминали, и, не подавая руки и не отвечая на приветствие, сказал ему:

— Тонда, ступай к секретарю за приказами.

Тут нам надлежит сделать некоторое отступление и сказать несколько слов по поводу Тонды. Это был негр, пользовавшийся особым покровительством губернатора Вивеса, который извлек его из рядов цветного ополчения, где тот дослужился уже до чина лейтенанта; после того, как. Тонда был произведен в капитаны и его величество король милостиво разрешил ему титуловаться доном и носить саблю, Вивес возложил на него обязанности по розыску цветных преступников в окрестностях города, должно быть потому, что нет того лютее, кто своих же собратьев бьет.

И в этом и во многих других случаях, которые можно было бы здесь привести, сказывались чутье и сноровка, облегчавшие Вивесу выбор нужных ему людей. Стоит ли добавлять, что избранник его вскоре же стал выделяться своей энергией, усердием и смелостью в раскрытии преступлений, а также в преследовании и поимке самих преступников. В этих столь трудных, сколь и опасных делах на помощь ему приходили его молодость и сила, представительная внешность и солидное образование, изящные манеры и большая сдержанность и, наконец, непоколебимое мужество, доходившее порой до безрассудной смелости. Благодаря этим качествам женщины восторгались им, а соплеменники причудливо наделяли его каким-то сверхъестественным превосходством над остальными людьми. И, как это часто случается с романтическими персонажами, народ прославил громкие подвиги храбреца в посвященных ему песнях и плясках и дал ему новое имя, которое до такой степени затмило подлинное имя негра, что и по сие время, спустя уже сорок лет, мы можем лишь сказать, что звали его Тонда.

Будучи исполнительным и преданным чиновником, он поспешил выполнить полученный приказ; для этого ему пришлось подняться со стороны крепостного двора в первый этаж губернаторского дворца. Политической канцелярией в ту пору руководил дон Хосе М. де ла Торре-и-Карденас. Он встретил Тонду с улыбкой, однако сесть ему не предложил и, едва ответив на его почтительное приветствие, ограничился сообщением о том, что прошлой ночью полицейский инспектор квартала Гуадалупе Барредо сообщил, будто на перекрестке улиц Манрике и Эстрелья было совершено чудовищное преступление и что его превосходительство повелел быстрее заняться этим делом, с тем чтобы можно было начать неустанное преследование виновника или виновников, пока они не будут пойманы и преданы суду, ибо губернатор твердо решил подвергнуть их примерному наказанию.

Между тем дошел черед до делегации плантаторов, и Маньеро, четко изложив суть дела, свел свою речь к тому, что по всем законам не подобает, чтобы бригантина «Велос», находящаяся сейчас в порту Гаваны, была объявлена призом, ибо, вопреки утверждению смешанной комиссии, хотя бригантина и перевозила груз, состоящий из негров, как свидетельствуют документы, составленные по всей форме, пришла она непосредственно не из Африки, а из Пуэрто-Рико, и даже если считать контрабандой торговлю рабами с первой из этих стран, то это не относится ко второй из них, которая, по счастью, как и весь остров Куба, принадлежит короне его величества короля Испании и Вест-Индии дона Фердинанда Седьмого, да хранит его господь.

Генерал Вивес улыбнулся и сказал просителю, чтобы тот представил ему памятную записку с изложенном всех доводов и со ссылками на факты, а он-де передаст ее в смешанную комиссию вместе с судовыми документами; губернатор сказал также, что получил уже сведения о случившемся из уст самого английского консула, который вместе с командиром британского фрегата лордом Кларенсом Пейджетом был у него до начала аудиенции. И не без некоторой строгости, которая чувствовалась и в голосе и в выражении лица, Вивес добавил:

— Я признаю, сеньоры, несправедливость и ущерб, причиняемые нам договором, по которому Англии, подлинному врагу наших колоний, предоставляется право осмотра наших торговых судов. Но министры его величества в своей высокой мудрости почли за благо подтвердить это право, а нам, верноподданным, остается только почтительно блюсти закон и повиноваться приказу августейшего монарха, да хранит его господь. И я полагаю, сеньоры, что если вы намерены уважать договор, то должны так или иначе и выполнять его. Тщетно притворяться, будто я не вижу того, чем вы занимаетесь изо дня в день (когда я говорю так, сеньоры, то не имею в виду лично вас, но всех тех, кто занимается работорговлей, кто вывозит негров из Африки): судя по всему, вы не остановитесь даже перед тем, чтобы снарядить экспедиции в Банес, в Кохимар, в Аркос-де-Капаси и даже в наш порт. Видимо, напрасно я приказал разобрать большие бараки на Пасео, ибо вы до сих пор ничему не научились и продолжаете ввозить негров к нам в крепость, убежденные, несомненно, в том, что для сбыта этого товара лучшего рынка и не найти. В такие минуты вы не вспоминаете о несчастном губернаторе, против которого английский консул мечет громы и молнии, ибо стоит только поступить сюда, пользуясь вашим выражением, мешку с углем, как англичанин, пронюхав об этом, сразу делается словно одержимым и начинает срывать на мне свое дурное настроение.

Итак, ступайте с богом и будьте в следующий раз более благоразумны. Кстати, по поводу благоразумия: вчера вечером пришел ко мне молодой приказчик из торгового дома и пожаловался на то, что у него на площади Сан-Франсиско среди бела дня отобрали мешок с деньгами, принадлежащий его хозяину. Можно ли совершить бóльшую неосторожность, чем идти по улице с деньгами напоказ, искушая дурных людей? Жаловался мне еще один, что вчера к вечеру двое негров с кинжалами остановили его возле статуи Карла III и ободрали как липку, захватив, кроме денег, часы и другие вещи. «Если бы у вас была хоть капля благоразумия, — сказал ему я, — вы бы не стали рисковать, проходя по такому пустынному месту, как Пасео, с наступлением темноты, то есть в такую пору, когда всякий преступник только и норовит совершить свои злодеяния. Берите пример с меня: я ведь не выхожу на улицу по ночам». Советую и вам, сеньоры: не попадайтесь в лапы англичан, тогда вы и экспедиции ваши спасете и не набросите тени на честь губернатора. Благоразумие — это первая из всех добродетелей на свете.

Глава 9

Я о тебе подумал, и тогда

Рыдать меня заставила природа.

Хосе Мариа Эредиа

Дворецкий, дон Мелитон Ревентос, был в доме Гамбоа личностью куда более значительной, нежели это можно себе представить. В деле управления хозяйством его мнение значило больше, чем мнение самого хозяина, а иной раз он мог потягаться и с доньей Росой.

Но поистине огромна была его власть над невольниками. Ему было поручено одевать и кормить не только тех из них, что составляли домашнюю челядь в Гаване, но и тех, что жили в загородных поместьях Гамбоа. С первыми он держал себя как полновластный хозяин, даже как сущий деспот. Однако по отношению к слугам дворецкий делал два исключения. Прежде всего он не любил вступать в пререкания с кучером Апонте, не только потому, что тот был человеком хмурым и многие его побаивались, но и потому еще, что это был кучер общего баловня семьи — молодого Гамбоа, который не желал никому уступать права наказывать своего раба.

Точно так же дон Мелитон не позволял себе грубости в обращении, даже на словах, когда дело касалось Долорес. Напротив того, дворецкий приберегал для нее и улыбки, и гостинцы, и всевозможные знаки внимания. Время от времени он дарил ей косынки и различные безделушки, которые девушка не колеблясь принимала (хотя всякий раз, когда она их надевала, ей приходилось обманывать своих сеньорит), ибо в конечном счете ее тщеславию немало льстило, что белый человек столь любезен и предупредителен с ней.

Впрочем, дворецкий выделял Долорес вовсе не потому, что она была горничной сеньорит и вся семья относилась к ней с известным уважением, — нет; причина его внимания к ней таилась в чисто женской обаятельности, присущей молодой девушке: она была молода, хорошо сложена и для негритянки недурна собой.

В тот день, когда дон Мелитон, выполнив поручение касательно бригантины «Велос», сидел с видом хозяина на почетном месте в столовой и завтракал, а его старательно обслуживал Тирсо, случилось так, что Долорес, проходя мимо, задела его локтем, причем он в эту минуту подносил ко рту стакан вина. Было ли то сделано девушкой нечаянно или преднамеренно, сказать трудно, но дворецкий не преминул воспользоваться случаем и ущипнул ее за хорошенькую голую ручку.

— Ай, дон Мелитон! — воскликнула она, хотя и не слишком громко, дотрагиваясь рукой до больного места.

— Ай, Долорес! — передразнил он ее, покатываясь со смеху.

— Да ведь больно! — добавила девушка.

— Пустяки, потерпи. Придется мне все же отпустить тебя на волю.

Долорес издала губами звук, подражающий шипению яичницы на сковороде, показывая тем, что она ничуть не верит в искренность последних слов дворецкого. Но слишком сладостна свобода, чтобы молодая невольница могла пропустить мимо ушей такое обещание и не затаить в сердце надежду на его осуществление: она готова была пойти на любую жертву, которую потребовал бы от нее тот, кто бы ей это посулил. Дворецкий же, провожая девушку взглядом, пока та не скрылась под аркой патио, прошептал: «Чего доброго, еще выйдет замуж за этого мошенника Апонте. А жаль было бы!»

Мария-де-Регла, о которой мы упоминали в начале этой истории, родила Долорес в законном браке с поваром Дионисио за пятнадцать лет до настоящих событий. В то же время у доньи Росы родилась Адела, ее младшая дочь, которую сеньора препоручила заботам Марии-де-Регла, чтобы та выкормила ее, ибо сама она чувствовала себя не в состоянии выполнять самую приятную из всех материнских обязанностей. Разумеется, для выполнения столь отрадного поручения негритянка была вынуждена отнять от груди Долорес и кормить ее коровьим пли козьим молоком, начисто отделив свою собственную дочку от ребенка своей госпожи и хозяйки.

Марии де Регла было строго запрещено не только делить материнскую ласку и драгоценный дар своей груди между двумя крошками, но даже и брать их одновременно на руки. Однако, будучи рабой, страшившейся наказания, которым ей постоянно угрожали, Мария-де-Регла не переставала все же быть матерью: она нежно любила свое собственное дитя — любила, пожалуй, еще нежнее именно потому, что ей не позволяли кормить его грудью. Поэтому поздней ночью, вдали от господских взоров, всякий раз, когда другие невольницы предоставляли ей возможность покормить грудью обеих девочек, Мария-де — Регла делала это с несказанной радостью. Благодаря безупречному здоровью кормилицы молока у нее хватало с лихвой на двоих. Обе молочные сестры росли здоровыми и крепкими. Мария-де-Регла не делала никакой разницы между ними, и младенчество их так и протекало бы в полной безмятежности, если бы у кормилицы не начало пропадать молоко и девочки не стали бы пытаться с криком оспаривать его друг у друга, в особенности белая, не привыкшая к какому бы то ни было дележу.

Как-то ночью донья Роса, привлеченная громким плачем дочки, вошла в комнату и застала негритянку спящей: по обе стороны от нее лежали девочки, которые тянулись к груди кормилицы ручонками, мешая друг другу наслаждаться чудесным напитком. Что предпринять в подобном случае? Тут же наказать рабыню за ослушание? Сменить кормилицу? Ни то, ни другое не годится, подумала донья Роса. Первое — потому, что в результате наказания у невольницы могло бы испортиться молоко; второе — потому, что резкая смена грудного молока после восьми месяцев кормления могла бы сказаться роковым образом на здоровье маленькой Аделы, а может быть, поставила бы под угрозу и жизнь ребенка. В полнейшей нерешительности донья Роса посоветовалась с мужем, который, при всей своей несдержанности, порекомендовал ей, однако, быть благоразумной и до поры до времени не предавать проступок Марии-де-Регла огласке. «Достаточно и того, что мы обо всем знаем, — сказал он. — Впредь она на это не осмелится». Как бы то ни было, все шло по-прежнему еще в течение полутора лет, когда в один прекрасный день дворецкому было приказано прогнать кормилицу, посадить ее на шхуну, совершавшую рейсы между Гаваной и Мариелем, и сдать, с надлежащей рекомендацией, управляющему инхенио Ла-Тинаха. В 1830 году негритянка работала там сиделкой, отбывая наказание за то, что тринадцать лет назад она посмела быть любящей матерью.

Что рабство способно исказить в голове хозяина представление о том, что справедливо и что несправедливо, что оно заставляет человека упрятать подальше свою отзывчивость, что оно способствует ослаблению самых тесных уз между людьми, что оно притупляет чувство собственного достоинства и заставляет померкнуть даже чувство чести — все это понятно; но что оно может сделать сердце бесчувственным к отцовской или братской любви или к внезапно вспыхнувшему влечению чьей-то любящей души — такое встречается не часто. Ничуть не удивительно поэтому, что Мария-де-Регла, сосланная на весь остаток дней своих в инхенио Ла-Тинаха, страдала в глубине души из-за разлуки с дочерью, и ее отцом, и самой Аделой.

В неписаном законе рабовладельцев не признается ни соответствия, ни общего мерила между преступлением и наказанием. Карают не ради исправления, а ради того, чтобы дать выход своей минутной страсти, и потому нередко случается, что за одну и ту же провинность раба подвергают нескольким наказаниям. И вот на Марию-де — Регла посыпалась, как говорится в народе, одна беда за другой. Изгнание из Гаваны, разлука — быть может, на всю жизнь — с дочерью и мужем, превращение из городской кормилицы в деревенскую сиделку, переход из подчинения прихотям дворецкого в полную зависимость от капризов управляющего поместьем — все это, по мнению доньи Росы, было недостаточным, чтобы искупить вину несчастной рабыни.

Этой сеньоре так и не удалось доподлинно установить, какую девочку, приблизительно за полтора года до рождения Долорес, кормила грудью Мария-де-Регла. У дона Кандидо она смогла выпытать только одно, а именно — что доктор Монтес де Ока нанял негритянку кормить незаконную дочь его друга, имя которого не подлежало оглашению. Деньги на оплату кормилицы в размере двух золотых унций донья Роса получала весь положенный срок с величайшей точностью, из месяца в месяц, из рук самого дона Кандидо. Однако это не только не умерило ее ревности, а, наоборот, явилось поводом для самых сильных подозрений: уже одна таинственность при этом была постоянной причиной обид и недоразумений между супругами, которые отражались рикошетом на Марии-де-Регла в виде придирок, граничивших порой с ненавистью.

К счастью, такие вспышки несправедливости и жестокости происходили в ту пору, когда девочки были еще несмышлеными, а так как росли они вместе и вскормлены были одним молоком, то любили друг друга как родные сестры, хотя и принадлежали к разным расам и разным слоям общества. Адела подросла и вместе со своей сестрой Кармен начала ходить в школу для девочек неподалеку от дома, Долорес носила им туда книги, в полдень приходила с фруктами и прохладительными напитками, а в три часа приходила за ними и провожала их домой. И даже когда сестры, уже взрослые девушки, окончили школу, Долорес, казавшаяся теперь старше своих молодых хозяек, не расставалась с ними ни днем, ни ночью. Днем она шила, сидя возле сеньорит, а ночью спала либо на полу рядом с кроватью Аделы, либо на жесткой раскладной койке в соседней комнате, на виду у другой служанки, самой старой из всех в доме.

Долорес и Тирсо были единоутробными братом и сестрой. Долорес родилась в Гаване и считалась негритянкой, ибо отец ее был негр; Тирсо был моложе ее, родился в инхенио Ла-Тинаха и считался мулатом, потому что его отец, хотя и не бог весть кто, был белым. Оттого-то они и не смотрели друг на друга как на брата и сестру, и Мария-де-Регла любила сильнее Тирсо за его более благородное, чем у Долорес, происхождение, ибо дочка унаследовала ненавистный цвет кожи, который, по мнению негритянки, был явной и основной причиной ее собственной беспросветной неволи. Но и тут самым сокровенным материнским надеждам Марии-де-Регла не суждено было сбыться: Тирсо, ее любимец, особой нежности к ней не питал; более того, ему было стыдно, что он родился от негритянки, да к тому же от деревенской сиделки. Долорес же, наоборот, обожала мать: каждый раз, когда до нее доходили слухи о плохом обращении с Марией-де-Регла в инхенио Ла-Тинаха, она горько плакала и слезно умоляла Аделу вернуть мать в Гавану, вырвать ее из того ада, где она так долго томилась только потому, что осмелилась кормить грудью собственную дочь вместе с дочкой ее господ. Адела чувствовала всю горечь этих скорбных сетований; несмотря на юность и некоторую рассеянность, она, лежа в постели, внимательно слушала в глубокой ночной тиши Долорес, которая, опустившись на колени у ее изголовья, рассказывала о печальной участи Марии-де-Регла в инхенио, о ее тяжком труде и невыносимых страданиях. Аделу это трогало до слез, и, уже мучительно позевывая, она давала своей служанке обещание поговорить обо всем на следующий день с доньей Росой. Нередко молочные сестры так и засыпали, и почти всегда их щеки бывали мокры от слез.

Но получалось так, что и на другой день Адела не находила удобного повода, чтобы поговорить с матерью, весьма строгой по отношению к детям, если не считать общего баловня — Леонардо, и довольно суровой в обращении с невольниками. Так и проходили дни за днями. Как-то раз под вечер, когда Адела лежала в гостиной на диване с легкой головной болью, к ней подошла мать и, подсев рядом, положила ей руку на лоб, то ли желая приласкать дочку, то ли просто так, по рассеянности. Как бы то ни было, девушка собралась с духом, решив, что называется, схватить фортуну за волосы.

— Мне хотелось бы попросить тебя об одном одолжении, мама, — сказала она, запинаясь, и голос ее дрогнул от волнения, а может быть, и от страха.

Несколько секунд донья Роса не отвечала ни слова, удивленно и задумчиво глядя на дочь. От этого Адела еще больше смутилась, однако тут же поспешила добавить:

— Ты ведь не откажешь мне, не правда ли?

— Ты больна, девочка, — сухо сказала донья Роса. — Успокойся. — И она было поднялась, чтобы уйти.

— Я прошу тебя об одном одолжении. Мама, выслушай меня, — продолжала Адела, удерживая мать за юбку. На глазах у девушки уже выступили слезы.

Донья Роса снова села, видимо потому, что внимании ее привлекли слова Аделы, а еще больше — ее поведение; все свидетельствовало о том, что девушка крайне возбуждена и встревожена.

— Хорошо, я слушаю тебя, говори…

— Но ты не откажешь мне в моей просьбе?

— Я не знаю, чего ты от меня хочешь, поэтому я не могу заранее сказать, откажу тебе или нет. Полагаю, впрочем, что это опять одна из твоих нелепых причуд. Так в чем же дело?

— Не считаешь ли ты, мама, что Мария-де-Регла искупила свою вину?

— Так я и знала! — прервала ее, внезапно раздражаясь, донья Роса. — Из-за такой вот глупости ты задерживаешь меня и просишь, чтобы я тебя выслушала? Да и потом — кто тебе сказал, что эта негритянка искупает какую-то вину?

— Почему же столько времени ее держат в поместье?

— А где этой подлой твари было бы лучше?

— Боже мой! Мне больно, мама, что ты говоришь так о женщине, которая вскормила меня.

— Лучше бы она никогда тебя не кормила! Ты не знаешь, как сожалею я о том дне и часе, когда препоручила тебя ей. Но, бог свидетель, иного выхода у меня тогда не было. Не говори мне о Марии-де-Регла, я ничего не желаю знать о ней!

— Мне казалось, что ты уже простила ее.

— Простила, простила! — почти крикнула в ответ доня Роса. — Никогда! Для меня она умерла.

— Что же она тебе такое сделала, чтобы заслужить такую жестокость?

— Кто это жесток с ней?

— А работа на плантации — разве этого мало? А дурное обращение с нею?

— Я не слышала, чтобы с ней обращались хуже, чем она того заслуживает.

— А вот все говорят, что это так.

— Кто же это все?

— Да хотя бы тот же судовладелец Сьерра, который был здесь на прошлой неделе, когда заходил за одеждой для невольников.

— Странно, что Сьерра разговаривал с тобой.

— Не со мной, мама, а с другим человеком, но так как все знают, что я люблю Марию-де-Регла, то мне рассказали про ее жалобы. Меня очень-очень огорчает все, что ей приходится там терпеть, и мне, право, хотелось бы, чтобы ты сделала кое-что для нее и для меня. Она умоляет, чтобы я вступилась за нее и помогла ей вырваться оттуда…

— Адела, — сказала донья Роса, тронутая чистосердечностью и необычайной добротой своей дочери. — Ты не знаешь, Адела, какой жертвы требуешь от меня. Скоро рождество, все мы поедем в Ла-Тинаху; тогда и посмотрим, что можно сделать для этой мерзкой негритянки. Должна, однако, предупредить тебя, чтобы ты не надеялась, что я сразу смягчусь, не обдумав всего надлежащим образом. Негритянка эта — погибшее существо и очень самонадеянна. Вместо того чтобы принести повинную, исправиться, как я того ожидала, и тем самым искупить свое неповиновение моему особому приказу, она, приехав в Ла-Тинаху, стала еще хуже. Вот уже двенадцать лет, как я держу ее там, и всякий раз те, кто приезжает сюда, передают мне о каких-то ее претензиях, рассказывают о ней совершенно возмутительные истории. Нашего управляющего эта негритянка просто извела. Тебе, моя девочка, я ничего не рассказывала, потому что как-то к слову не приходилось, но думаю, что Мария-де-Регла не сможет уже больше жить с нами. Она подавала бы дурной пример тебе, Кармен и даже самой Долорес. Стоило ей появиться в Ла-Тинахе, как там началась гражданская война, и из-за этого мне приходилось не раз менять дворецких, управляющих, сахароваров, плотников — словом, всех, у кого белое лицо. Должно быть, либо эта проклятая негритянка просто привораживает мужчин, либо все они из-за всякой юбки готовы возомнить о себе бог весть что. Да тот же Тирсо — живое свидетельство безнравственного поведения Марии-де-Регла; отец то его, бискаец, был плотником и работал когда-то в Ла-Тинахе… Даже наказание плетью — и то ее не исправило.

Последние слова доньи Росы заставили Аделу содрогнуться: хотя она часто слышала от Долорес жалобы на горькую долю ее матери, но и представить себе не могла, чтобы ее обожаемую кормилицу подвергали вдобавок ко всему избиению, словно такое наказание, как высылка из Гаваны и разлука с самыми любимыми на свете людьми, не было уже достаточно жестоким. Аделе почудилось, будто она слышит щелканье бича, крики жертвы и страшный звук разрываемой кожи; девушка в ужасе закрыла лицо обеими руками, и две слезы, подобно каплям росы, скользнув по розовым пальцам, скатились на ее девственную, бурно дышащую грудь.

— Бедняжка! — только и смогла она воскликнуть.

Тут только донья Роса поняла, что зашла слишком далеко, и потому поспешила добавить:

— Видишь, и ты начинаешь носиться с этой негритянкой. К несчастью, она кормила тебя, и ты по-своему привязана к ней, понимаю; и все же со временем ты сама признаешь, что это вовсе ни к чему; ты убедишься, что она не заслуживает твоего сочувствия. Подожди рождества, теперь уже недолго… Поживем — увидим, как уладить все это получше.

Как бы то ни было, в словах этих заключалась уже некоторая надежда, и Адела не замедлила поведать своей молочной сестре о том, почему именно донья Роса так долго сидела подле нее. Будучи еще слишком юной, чтобы влюбиться в кого-нибудь из мужчин, Долорес была способна обожать лишь свою молодую госпожу; она изо всех сил старалась всегда походить на нее, подражать ее голосу, привычкам, походке, манере одеваться и даже ее кокетству. Недаром все ее собратья по неволе, желая сделать девушке приятное, называли ее «нинья Адела».

Глава 10

— Я уже знаю, о чем ты просишь. Унеси ж мое сердце… бери!

Рамон Майорга

Была середина ноября 1830 года. Северные ветры загнали на кубинский берег первых перелетных птиц из Флориды, напоминая о том, что на противолежащем континенте наступила уже зима. На море поминутно вздувались волны и, разбиваясь с оглушительным ревом о прибрежные рифы, обдавали их на огромном пространстве белой пеной, усеивали ракушками и кристаллами соли.

В четыре часа утра улицы Гаваны окутывала еще предрассветная мгла, и трудно было, особенно издали, распознавать людей в лицо, за исключением, пожалуй, тех немногих, что помахивали зажженным фонариком, спеша либо за покупками на рынок, либо в божий храм; из некоторых церквей уже доносились приглушенные звуки органа, которые вторили песнопениям монахинь и монахов, стоявших заутреню.

Итак, было еще темно, когда дон Кандидо Гамбоа в миткалевом шлафроке и ночном колпаке стоял у окна, скрытый белой муслиновой занавеской, и поглядывал на улицу, то ли в ожидании газеты «Эль диарио де ла Авана», то ли вдыхая после духоты алькова свежий утренний воздух.

Вскоре послышался вначале глухой, а затем все более отчетливый шум чьих-то шагов, доносившийся со стороны Старой площади. Дон Кандидо глянул в том направлении и поверил своим глазам только в ту минуту, когда человек, которого он ожидал, очутился перед ним. Это была женщина. Одежду ее составляли грубая, наброшенная на голову накидка и короткая холщовая юбка, стянутая в талии длинным кожаным ремнем черного цвета. Благодаря медно-матовому цвету кожи, обычному для мулатов, особенно пожилых, она легко могла сойти за индианку.

— Добрый день, сеньор дон Кандидо! — сказала она, слегка гнусавя.

— Да будет он добрым и для вас, сенья Хосефа, — ответил он, стараясь говорить тихо. — Раненько вы встали.

— А как же иначе, сеньор? Но спится тому, у кого есть заботы.

— Ну что нового? Рассказывайте.

— Да столько всего, что, кажись, дотяни я до света, и уж ничего нельзя было бы поправить.

— Вас, сенья Хосефа, должно быть, привел сюда приказ губернатора касательно нищих и душевнобольных. Я поджидал вас.

— Так оно и есть, сеньор, Прямо и не знаю, как еще жива и когда только придет конец всем этим напастям. Сперва то думали, что будут забирать только тех нищих и умом рехнувшихся, что по улицам попрошайничают. Но вчера под вечер мать-смотрительница больницы Де-Паула сказала мне, будто даже из частных домов и из госпиталей сумасшедших будут переводить в Сан-Дионисио или в тот дом, что построен в патио Благотворительного общества. Кабы вы только знали, сеньор, что сталось со мною, когда я услыхала об этом. Всю-то ночь я и глаз не сомкнула. От такого приказу у меня прямо-таки сердце зашлось.

— Может быть, еще не поздно предотвратить беду?

— Дал бы только господь, сеньор мой. Подумать ведь, коли дочка так в больнице мучается, что же с ней станется, когда ее в Сан-Дионисио упрячут или в тот новый дом у Сан Ласаро? Там-то некому будет ни ходить, ни смотреть за ней. Да и бить ее станут. А я — то все надеялась, что увижу ее в здравом уме и вполне окрепшей! Отправится теперь Чарито моя горемычная на тот свет, а я за ней следом, и придет тут конец нашим мукам… Да свершится воля твоя, пресвятая дева Мария!

— Полагаете ли вы, сенья Хосефа, что сейчас еще можно как-то помочь делу?

— Я-то думаю, вернее сказать, сенья Соледад, мать-смотрительница больницы полагает, что ежели кто поважнее поговорит с инспектором, а тот — человек хороший, богобоязненный, то он, как говорится, сквозь пальцы посмотрит, и приказ, глядишь, Чарито и не коснется. Всё в его власти. Может, придется доктора поискать, а тот бумажку выдаст… Инспектор что воск, и услужить рад, да и сенья Соледад тоже. Так что, сеньор, сами рассудите…

— Разумеется, разумеется, — задумчиво повторил дон Кандидо. — Пока что могу вам сказать, что я посоветовался с доктором Монтесом де Ока; он того мнения, что больную следует увезти в деревню и делать ей соленые примочки. Посмотрим, что можно предпринять…

Но тут в сагуане послышались чьи-то шаги. Дон Гамбоа прервал свою речь и знаками дал понять старой мулатке, чтобы она уходила как можно скорее.

Рожок горниста, игравшего побудку, и донесшийся вслед за ним с борта стоявшего у мола Ла-Мачина корабля «Соберано» пушечный выстрел, от которого задрожали все стекла в комнате, внезапно разбудили Леонардо Гамбоа. Привскочив на кровати, юноша высек огонь, откинул крышку часов и взглянул на циферблат: было четыре часа утра. «Пора!» — подумал он, поспешно встал с постели и принялся одеваться, запалив с помощью соломинки спермацетовую свечку: спичек еще в ту пору в Гаване не знали.

Причесываясь перед туалетом, Леонардо внезапно выронил черепаховую гребенку, снова взглянул на часы и прошептал:

— Четверть пятого! Еще рано, мне хватит и пятнадцати минут, чтобы дойти туда медленным шагом. Она сказала мне — около пяти… А не лучше ли подождать на углу? Именно так, — сказал он решительно и, уже одетый, надушенный, с индийской тростью в руке, вышел из комнаты и стал спускаться по каменной лестнице.

Стараясь пройти как можно тише, он опирался левой рукой о кедровые перила; когда юноша спустился в сагуан, где царила полная темнота, а опираться было не на что, он, несмотря на легкую поступь и мягкие остроносые туфли без каблуков, невольно вызвал шум — тот глухой шум, который слышится, когда ходишь по гулким камням под сводом арки. Казалось, внезапно проснувшееся эхо прокатилось вдоль сагуана и по соседней комнате, где, по предположениям Леонардо, вполне мог находиться отец, встававший обычно спозаранку. Пробираясь ощупью, держась за стены, юноша наткнулся на привыкшего к темноте старого кучера, который, разумеется, сразу же узнал Леонардо и пошел к нему навстречу, решив проводить молодого человека, чтобы тот не разбил себе нос о железный обод какого-нибудь колеса.

— Пио! Ты? — спросил Леонардо шепотом. — Открой.

— Хозяин стоит у окна и глядит на улицу, — ответил негр.

— Черт подери! А дверь на замке?

— Нет, сеньор. Когда Дионисио уходил на рынок, он снял его.

— Открой потихоньку.

Дверные петли не заскрипели, но дон Кандидо еще раньше услышал шаги в сагуане и, прислонившись к решетке, громко спросил:

— Пио, кто это идет?

— Молодой господин Лионар, сеньор.

— Выйди. Окликни его. Задержи. Скажи, что я его зову. Да боги же, увалень!

Пока раб не вернулся, дон Кандидо, крайне раздраженный, непрерывно шагал взад и вперед от окна, выходящего на улицу, к решетке сагуана, бормоча себе под нос:

— И куда этот отъявленный бездельник собрался в такую рань? Неспроста все это. Он пошел туда, конечно же, туда. Теперь мне ясно. Неужто она не оставила никого присмотреть за ней? Ох, уж эта святая простота! Должно быть, нет, вернее всего, нет. У иных люден просто ветер в голове, удивительно они беспечны; нет того, чтобы поостеречься, а отсюда и все напасти… Сам черт не додумался бы так нагромоздить одно на другое: тут тебе и удобный случай, и молодость, и соблазн, и враг недремлющий… Да и я — то хорош! Мне бы следовало все это предвидеть, предотвратить, да, наконец, попросту пресечь… Но как? Эх, кабы я мог действовать открыто! Ну да еще посмотрим! Я ему шею сверну, я буду не я, если не сдам его в матросы и не добьюсь, чтобы ему там всыпали горячих; авось тогда выбьют из мальчишки эту креольскую дурь, что сидит у него в крови! Он не мой сын, нет! Ничего бы такого не случилось, отправь я его в Испанию, как собирался, четыре с лишним года назад. Мать во всем виновата. Сейчас мне почти что хочется, чтобы Пио не догнал его, тогда бы я смог, кажется, попросту убить этого мерзавца — так я на него зол!

В это время вернулся усталый и запыхавшийся Пио и заявил:

— Нет, хозяин, нигде нет молодого сеньора.

— Скотина! — заревел дон Кандидо. — Да где ты его искал?

— С той руки, в какой повод держу, сеньор.

— Слева, стало быть? Тварь двуногая! Как же ты думал встретить его, дурья голова, коли он направо пошел? Проваливай! Вон с глаз моих! Не удержи меня господь своей десницей, я бы тебе одним пинком все кишки выпустил!

Услышав неистовые крики дона Кандидо, донья Роса приоткрыла дверь комнаты, выходящей в зал, и испуганно спросила:

— Что случилось, Гамбоа? Почему ты так кричишь?

— Спроси об этом у твоего сына, который только что тайком, как завзятый жулик, улизнул отсюда.

— Жулик? Не понимаю. Разве он совершил что-нибудь дурное? Или намерен совершить?

— Я знаю не больше чем ты, однако подозреваю, опасаюсь, предполагаю, что этот бездельник из бездельников снова выкинет одну из своих штучек. Нужно быть дураком, чтобы этого не заподозрить, коли парень, крадучись, выходит на улицу в такую темень, когда дальше собственного носа ничего не увидишь. Ведь не к мессе же он пошел и не к причастию!

— Быть может, он вышел подышать свежим воздухом, а то просто решил доставить тебе удовольствие и поднялся пораньше. Подозревать что-либо дурное нет никаких оснований. Ты же не уверен, ничего точно не знаешь — почему же тебе всегда хочется дурно думать о своем сыне?

— Да потому, что испанская пословица гласит: «думай худшее и не ошибешься». Повторяю тебе: не на доброе дело он отправился. Я знаю его лучше, чем ты, родившая его. И знаю, как мне следует с ним поступить.

— Бедному мальчику никогда тебе не угодить. Не пасынок же он тебе, Гамбоа! Да будь он им, возможно, ты был бы к нему снисходительнее…

— Жалей его побольше, жалей! Дай боже, чтобы тебе вскоре не пришлось его оплакивать.

Очутившись на улице, Леонардо заметил, что какая-то темная, по-видимому женская, фигура идет вдоль левого тротуара в сторону монастыря Де-Паула. С минуту Леонардо колебался, не последовать ли ему за ней, чтобы узнать, кто это, и не отклониться ли ненадолго от своей цели. Но, услышав голос отца, звавшего Пио, он решил свернуть на улицу Санта-Клара. На это ушли считанные секунды. Потому-то рабу и не удалось догнать его. Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо поднялся по высокому терраплену монастыря святой Екатерины, пересек его с востока на запад и спустился на улицу Агуакате по лесенке, о которой упоминалось в начале нашего рассказа; направился он к домику, стоявшему напротив нее.



Ему показалось, что дверь не заперта ни на ключ, ни на засов, и он толкнул пальцами одну из створок. И верно, та слегка подалась; тогда он приналег на нее; стул, подпиравший дверь, свалился, и она раскрылась настолько, что юноша, не долго думая, протиснулся между обеими створками и очутился внутри. Сначала он ничего не увидел: в тесной комнатушке, пахнувшей на него сыростью и духотой, царил густой мрак. Однако благодаря лампадке, которая еще теплилась слева, в глубине ниши, Леонардо смог наконец разглядеть на расстоянии вытянутой руки пару домашних голубей, спавших на спинке стула, кота, свернувшегося клубочком в кожаном кресле, и курицу под столом, прикрывавшую своими материнскими крыльями нескольких цыплят, которые, выпростав клювики из-под перьев, то и дело жалобно попискивали, как это с ними бывает, когда им боязно или холодно.

Наконец юноша поднял глаза от пола, и взгляд его, скользя все выше, различил дверь, находившуюся в дальнем конце комнаты. На фоне ее он увидел нечто воздушное, почти призрачное, какой может быть только женщина в легком белом одеянии: ее густые кудрявые волосы рассыпались непокорными волнами по груди и по плечам, не скрывая их, однако, от взора, хоть были длинными и пышными. Минута — и Леонардо, узнав Сесилию, бросился ей навстречу; влюбленные упали друг другу в объятия, прерываемые лишь страстными поцелуями.



Больница Де-Паула была всего лишь продолжением церкви того же названия; она примыкала к углу крепостной стены в той ее части, что обращена на юго-восток от бухты. Вход в здание расположен с северной стороны и пробит в высокой стене галереи, соединяющей церковь с больницей. Перед входом имеется пристройка с небольшим навесом, похожая больше всего на монастырскую сторожку. Здесь стоит часовой, который следит за тем, чтобы арестованные или душевнобольные, получающие врачебную помощь, не пытались бежать. Обычно сюда поступают только женщины той и другой категории, причем в таких случаях, когда совершенное ими преступление невелико или когда безумие их не носит буйного характера.

Женщина, которую заметил ранее Леонардо, спешила пройти в южную часть города; она спустилась по улице Сан-Игнасио, нигде не задерживаясь, пока не дошла до упомянутой нами пристройки. На востоке начинал уже светлеть горизонт. Она было решительно направилась ко входу, но часовой, шагавший с саблей наголо от одного конца навеса до другого, преградил ей дорогу.

— Добрый день вам, сеньор военный, — сказала старуха, пытаясь снискать его расположение.

— Добрый он или плохой, еще увидим: раз на раз не приходится, — грубовато ответил солдат.

— Похоже, что сеньор военный меня не знает, — заискивающим тоном добавила она.

— Чего же тут удивляться? Я пока что, черт меня побери, с ведьмами дела не имел.

Женщина перекрестилась и добавила еще, что ей хотелось бы поговорить с сеньей Соледад, смотрительницей больницы.

— И той тетки я не знаю, — возразил часовой, снова принимаясь шагать. — Оттуда никто носу не кажет. Ну, проходи побыстрей и очисти место.

Всякий, кто переступает порог пристройки, оказывается в большом четырехугольном патио; справа он ограничен боковой стеной церкви, а с трех других сторон к нему примыкают просторные коридоры, из которых левый ведет в больничный зал с тремя широкими дверями. Несколько квадратных колонн кирпичной кладки делят этот зал на два продольных нефа, заставленных койками, изголовья которых упираются в капитальные стены здания, так что центр остается свободным. Здесь нет отгороженных друг от друга помещений, и стоящему в дверях видны сразу все койки. Обращенные к бухте, то есть на восток, а также на юг и на север, высокие окна служат для освещении и проветривания обширного зала.

Как только женщина в грубой холщовой одежде вошла в патио, она увидела, как со стороны церкви появилась с фонариком в руке сенья Соледад, а следом за ней — священник в черной саржевой сутане, без шапочки, который нес обеими руками серебряную дароносицу с крышкой, держа ее на уровне груди. Они шествовали медленно и чинно, шепча какие-то молитвы, которые в тишине патио напоминали жужжание множества больших мух. Священник и монахиня направились прямо в больницу и прошли зал из одного конца в другой. Когда они проходили мимо старухи, та поняла, что именно тут происходит, и, упав на колени, воскликнула:

— Святые дары! Прими, господь, душу умирающего в лоно свое!

Она прочла с жаром «Верую», собралась с силами и побрела дальше, сгорбленная, спотыкаясь на каждом шагу; дойдя почти до середины зала, старуха вновь преклонила колени. Тут она заметила, что священник, стоя у одной из коек, соборовал больную, а мать-смотрительница стояла на коленях по другую сторону койки и держала фонарик на весу, освещая, насколько было возможно, эту безотрадную, скорбную сцену.

Проводив затем священника в церковь, монахиня вернулась в зал и застала женщину в грубой одежде все еще коленопреклоненной; опустив голову на грудь, она, казалось, целиком погрузилась в молитву.

Сенья Соледад положила ей руку на плечо и поздоровалась с ней. Тогда женщина изменившимся от горя голосом еле слышно спросила:

— Так-таки она и умерла?

— Мир праху ее, — кратко ответила мать-смотрительница.

— Ах! — воскликнула старуха и упала без чувств.

— Господи Иисусе! Сенья Хосефа! Сенья Хосефа! — повторяла монахиня, силясь поднять ее. — Что с вами? Да вы не поняли меня! Послушайте, это просто недоразумение. Я не поняла вашего вопроса, а вы не поняли моего ответа. Умерла не Чаро. Да нет же — это та бедняжка мулатка, что поступила в больницу несколько дней тому назад! А Чаро поправляется, ей полегчало с грудью. Право же, она поправляется. Так говорит врач, да я и сама это вижу. Послушайте же, я хочу, чтобы вы убедились в этом собственными глазами.

Слыша такие уверения, сенья Хосефа постепенно стала приходить в себя. Наплакавшись вволю, она почувствовала себя наконец в силах проследовать за смотрительницей до койки больной, которая ее так занимала. Больная в эту минуту сидела; простыня прикрывала ей ноги, которые она сжимала обнаженными руками, уткнувшись лбом в колени. Волосы у нее были острижены почти наголо, как обычно у душевнобольных; под дряблой, бледной и сухой кожей торчали кости, словно у скелета, особенно заметные потому, что на больной была надета лишь нижняя рубашка, едва прикрывавшая ей плечи. Поза страдалицы и приступы глухого кашля, по временам сотрясавшие ее, свидетельствовали о том, что она жива.

— Чаро, Чарито, — с нежностью обратилась к ней мать-смотрительница. — Посмотри, кто пришел. Подними, девочка, голову. Приободрись.

— Доченька! — осмелилась шепнуть Хосефа. — Посмотри на меня. Ты слышишь? Узнаешь ли ты меня, моя радость? Я твоя мама. Дай мне взглянуть на тебя. Откликнись! Я принесла тебе добрые вести: скоро мы возьмем тебя отсюда, увезем в деревню; там ты поправишься и станешь вновь счастливой, когда увидишь и обнимешь твою дочку. Ах, если бы ты могла увидать ее! Она просто красавица! Вылитая ты, когда тебе было столько же лет.

— Видите, она все молчит, — сказала сенья Соледад. — Когда находит на нее такое, она не разговаривает, не шевелится, и тогда бог весть каких трудов стоит заставить ее что-нибудь съесть. А иной раз, наоборот, принимается кричать как оглашенная, будто режут ее, а то и хохотать.

Но тщетно применяла сенья Хосефа самые надежные, как ей казалось, средства, чтобы растрогать дочь. Напрасно прибегала она к мольбам, нежностям и слезам: больная была безразлична ко всему, не отвечала ни слова, не поднимала головы и продолжала сидеть скорчившись. Ясно было, что до ее сознания так и не дошла смерть женщины, лежавшей напротив, и она, разумеется, не узнавала ни знакомого голоса сеньи Соледад, ни горестных причитаний своей безутешной матери.

Между тем развиднелось, и сенье Хосефе пора было спешно возвращаться домой, где она оставила внучку в полном одиночестве. Поэтому она на ходу сообщила сенье Соледад, что кабальеро, который им помогает, решил сделать последнюю попытку излечить Чаро, если это еще возможно, и послать ее в деревню, поближе к морю, где бы та могла дышать чистым воздухом и принимать под наблюдением врача морские купанья.

— Что ж, сенья Хосефа, в добрый час, — сказала монахиня. — Ясно, что здесь бедняжка не поправится. Кроме того, взять ее отсюда просто необходимо, иначе ее увезут в новый дом Благотворительного общества. Все эти последние дни ходят и забирают на улицах нищих и умалишенных. Вот и крикунью Долорес-Санта-Крус тоже забрали вчера. А полицейский комиссар Канталапьедра уведомил меня уже о том, что имеется приказ перевести и отсюда тех душевнобольных, которые способны передвигаться самостоятельно.

Можно себе представить, с каким тяжелым сердцем возвращалась сенья Хосефа домой после всего, что ей пришлось увидеть, услышать и испытать в больнице Де-Паула.

Глава 11

…Но если вихрь холодный осквернит

Своим дыханьем чистую обитель, —

Ее покинет ангел, душ хранитель,

И бог от грешной взоры отвратит.

Луиса Перес де Монтес де Ока

Было уже совсем светло и солнце порядочно припекало, когда сенья Хосефа вернулась в свой домишко на улице Агуакате. Внутри, казалось, не было ни души, только курица с цыплятами, квохча у дверного косяка наружной двери, искала выхода во двор. Прежде всего старушка поспешила проверить, спит ли внучка на своей высоко взбитой постели. Удостоверившись, что та спокойно почивает, сенья Хосефа скинула холщовую накидку, расстегнула ремень, и опустилась в кресло, сбросив с сиденья кота, которым при появлении хозяйки поднялся на ноги и принялся потягиваться и зевать, широко раскрывая рот, показывая красный язычок и острые зубки.

Грузно опускаясь в кресло, сенья Хосефа глубоко вздохнула. Ей выпало на долю испить самую горькую чашу, которой когда-либо касались человеческие уста. Ее единственная дочь томилась в больнице, терзаемая тяжким душевным недугом, и, лишенная материнской заботы, обречена была угаснуть там от чахотки, а она, Хосефа, ничем не могла помочь ей. Случалось уже и раньше, что сенью Хосефу одолевали сомнения, но в это утро она окончательно убедилась, что до тех пор, пока дочь ее будет находиться в больнице, на выздоровление надеяться нечего.

Почему же несчастная мать в течение стольких лет была разлучена со своею больной, безумной дочерью? Вот уже шестнадцать лет длилась эта разлука, ибо, как, наверное, вспомнит читатель, Мария-дель-Росарио Аларкон потеряла рассудок с горя — после того как у нее вдруг отняли и поместили в приют рожденное ею дитя. Когда же через несколько дней малютку здоровой и невредимой вернули матери, было уже слишком поздно: в мозгу молодой женщины погасла последняя искра разума. Если бы ее помешательство носило тихий и спокойный характер, то она, пожалуй, могла бы провести остаток дней рядом со своей матерью и дочуркой; однако у нее порой наступали приступы буйства, и тогда трудно было ее сдержать и предотвратить вред, который она в бессознательной ярости могла причинить себе самой и своим близким.

В Гаване не было дома для умалишенных, и хотя некоторых женщин, потерявших рассудок, и принимали в такие приюты, как, например, больница Де-Паула, но те больные, семьи которых не в состоянии были обеспечить им ухода — а таких было большинство, — свободно бродили по улицам, становясь посмешищем для мальчишек и внушая ужас богобоязненным людям. Одной из таких несчастных была Долорес-Санта-Крус, о которой упомянула в разговоре с Хосефой смотрительница больницы Де-Паула.

Долорес-Санта-Крус была когда-то невольницей и принадлежала знатному семейству Харуко, чью фамилию ей и дали. Благодаря ловкости и бережливости она добилась освобождения и сумела сколотить капиталец. Долорес приобрела себе домик, завела собственных рабов и занялась перепродажей мяса и фруктов, что было довольно доходным предприятием в ту пору.

Неизвестно по какой причине кто-то опротестовал через суд ее права на владение этим маленьким хозяйством. Началась длительная и дорогостоящая тяжба, которая в конце концов была выиграна, правда ценою взяток, подкупов, подношений и подарков адвокатам, прокурорам, нотариусам, судебным чиновникам, судьям и заседателям; дело это, однако, поглотило стоимость и домика и двух рабынь. В один прекрасный день несчастная женщина была не фигурально, а буквально выброшена за дверь собственного дома.

Для женщины, которая так любила деньги и так ценила блага, приобретаемые с их помощью, удар этот оказался слишком жестоким. Быть рабой, выкупиться на волю и стать свободной, приобрести дом, состояние, самой владеть рабами — и вдруг оказаться пригвожденной к столбу иного рабства, рабства нищеты, — нет, пережить подобную катастрофу и не потерять рассудок невозможно! И у обездоленной негритянки действительно помутился разум; с тех пор, одетая в лохмотья, с искусственными цветами и соломой в волосах, подобно Офелии, с длинной палкой в руках и нищенской сумой Долорес днем и ночью бродила по улицам, неистово выкрикивая:

— А вот и я! А вот и я! Вот идет Долорес-Санта-Крус. Я не имейт деньга, я — голодный, бесприютный. Воры взяли, что я имейт. Вот идет Долорес-Санта-Крус!

Вообразите же, дорогой читатель, что произошло бы, если бы дочь сеньи Хосефы, столь же незадачливая и в своем материнстве, как и родная ее мать, разоблачила в безумии имя виновника или, быть может, нескольких виновников своего несчастья и поведала о том, каким образом была она доведена до нынешнего своего плачевного состояния. Подобного скандала нельзя было допустить, и его действительно не допустили. Сколь ни прискорбна была жертва, надлежало принести ее сполна, поскольку от нее до некоторой степени зависело также здоровье и благополучие невинной малютки, явившейся косвенной причиной болезни своей матери. Не следовало также допускать, чтобы девочка, подрастая, поняла, что мать ее умалишенная и что безумие делает ее посмешищем в глазах людей. «Еще не настало время, — думала бабушка, — чтобы дочь и мать вновь встретились. И, возможно, разлука их будет вечной».

Никогда еще мысли эти не возникали в душе Хосефы столь отчетливо, как сейчас, и она сидела, глубоко задумавшись, когда неожиданно кто-то постучал во входную дверь. Словно очнувшись от тяжелого сна, Хосефа поднялась, чтобы открыть стучавшему. Перед нею стоял одетый в простое крестьянское платье, с кувшином под мышкой и жестяной кружкой в руке, продавец молока, уроженец Канарских островов, судя по его характерному выговору. Поздоровавшись со старухой, он сказал:

— Этак бы я, хозяюшка, и до завтрего мог стучаться. Ей-ей, уж третий раз приношу вам молоко.

— Я в церковь ходила, — ответила сенья Хосефа, подавая кастрюлю для молока.

— А я уж подумал — никак они тут в доме все перемерли.

— Я только сейчас вернулась домой.

Тут продавец молока как-то странно взглянул на старуху и добавил:

— Глядите в оба, хозяюшка, недаром же в пословице сказано, что не спится тому, у кого есть враги.

— Нет у меня врагов, благодарение богу.

— Это вам так только кажется, хозяюшка… У кого на свете нет тайных врагов? Вот у вас, хозяюшка, к примеру, дочка-красавица.

— Дочка? Нет, что вы, это внучка.

— Э, все едино. Стало быть, внучкина красота и есть враг вашему покою, хозяюшка. Не найдется парня, что не помирал бы из-за красивеньких мордашек. Провалиться мне на этом место, коли я не видел здесь нынче утром одного пригожего молодца! Сейчас-то уж не помню, боюсь сказать, у дверей он стоял или у окошка… Но уж коли я его видел, так видел.

— Вы, хозяин, ошибаетесь, — сердито возразила Хосефа, вся задрожав. — Я уходила совсем не надолго, а у внучки моей и парня такого нет, что гонялся бы за ее красивеньким личиком, как вы говорите.

— Мое дело, хозяюшка, сказать, а уж вы там глядите в оба да будьте начеку, потому что коли я это видел, так, стало быть, видел.

Этот разговор послужил Чепилье поводом для новых беспокойств и огорчений. Она знала, что белый юноша из богатой семьи неотступно преследует ее внучку, что он делает ей дорогие подарки, предоставляет ей свой экипаж для поездок на балы в дни ярмарок; она знала также, что девушка явно платит ему признательностью за все эти знаки внимания. Но старушка была далека от того, чтобы поверить или хотя бы предположить, что молодой человек воспользуется ее отсутствием и, пока она будет в церкви или в больнице, сумеет улестить Сесилию, соблазнить девушку и погубить ее.

Тут сенья Хосефа вспомнила, что оставила внучку одну, поручив ее заботам соседки, и поэтому вполне возможно, что влюбленные могли договориться о свидании заранее и встретиться именно здесь, пока она ходила в больницу Де-Паула. Как бы там ни было, но ведь продавец молока утверждал определенно, что видел рано утром какого-то молодца не то у двери, не то у окна их дома. А может быть, он заходил и в дом? Случись такая беда — иди потом ищи виноватого! Неужели ее внучка пойдет по тому же пути, что и ее несчастная мать, и безвозвратно себя погубит?

— Ах! — воскликнула сенья Хосефа, падая на колени перед нишей, где находилось изображение скорбящей божьей матери. — Пресвятая дева! Что совершила я, что так сурово наказана? В чем моя тяжкая вина? Неужели вся моя жизнь была смертным грехом, хотя я того и не ведала? Ты знаешь, что я была хорошей дочерью, доброй сестрой и любящей матерью. Я старалась воспитывать своих детей в трепетном страхе перед господом! Я с величайшим усердием внушала им здравые понятия нравственности, добродетели и религии. Я точно соблюдала все, что велит наша святая матерь церковь. Зачем попускаешь ты, милосердная, щит и прибежище слабых, зачем попускаешь ты, чтобы искуситель в образе человека совратил со стези добродетели мою внучку — невинное дитя, кроткую овечку господню? Как позволяешь, чтобы он ввергал ее во грех, отвращая от нее милость всевышнего, как это случилось с ее несчастной матерью? Неужто и ты, смиреннейшая матерь божья, покинешь меня в этот грозный час испытания?

Сенья Хосефа была женщиной простой и понимала почти буквально слова своих молитвенников — тех единственных книг, что ей приходилось читать; однако сила глубокой веры, страх перед новым грозящим несчастьем, сознание тяжкой ответственности, которая пала бы на нее, если бы ее подозрения подтвердились, — все это преисполнило таким глубоким волнением сердце Хосефы, что слова горячей молитвы сами вдохновенно пололись из уст этой старой невежественной женщины, давая выход охватившим ее чувствам. И все же молитва принесла мало облегчения истерзанному сердцу сеньи Хосефы, ибо предупреждение канарца, сделанное своевременно и к месту, произвело на душу ее то же действие, что воткнутый в тело нож: если притронуться к нему, он причиняет боль; если вонзить его поглубже, он убивает. Она не могла забыть последних слов канарца, не могла не думать о них; они непрестанно звучали в ее ушах: «Коли я это видел, так, стало быть, видел».

Не переставали они звучать и в ушах Сесилии, которая проснулась еще задолго до того, как бабушка вернулась из церкви; однако на нее эти слова произвели совсем иное впечатление: они пробудили в сердце девушки гнев и негодование. Сесилия думала: кто просил этого человека лезть со своими предупреждениями? Что ему за дело, есть ли у нее возлюбленный или нет и говорила она с ним через дверь или через окошко? Да и к чему уверять, будто он здесь кого-то видел? Вот ведь проклятый деревенщина! И как только у него язык от таких слов не отсох? Конечно, он видел, как Леонардо входил и выходил, и если не стал на этом настаивать, то лишь потому, что бабушка не дала ему ни времени, ни повода для подобных утверждений.

И все же, как ни занимали эти мысли Сесилию, она не могла не заметить необычайного душевного состояния бабушки, которая не в силах была скрыть своего глубокого отчаяния и горя, порожденных, видимо, какой-то серьезной причиной. Но что же это была за причина? Сесилия находилась в полном неведении относительно того, что случилось в больнице Де-Паула. И ее встревоженная совесть по-своему истолковала эту загадку. Она совершила тяжкую ошибку, когда тайком от бабушки и вопреки ее строгому приказанию впустила в дом белого юношу, с которым ее связывало взаимное любовное влечение.

И, осознав это, высокомерная и независимая Сесилия испытала нечто такое, чего ранее она никогда не испытывала и чего сама не в силах была объяснить. Все в ней будто перевернулось. Перед лицом своей вины она вдруг показалась себе самой такой слабой, робкой и нерешительной, что ей стало стыдно за себя, стыдно перед бабушкой и перед своими подругами. С каким лицом предстанет она перед ними?

Продавец молока наверняка сегодня же утром станет распространять повсюду сплетни о ее поведении. Наверное, весь квартал знает уже о ее грехе, и как только она выйдет на улицу, на нее станут показывать пальцами и говорить так, чтобы она слышала: «Смотрите, вот она идет, эта девица, которая принимает своего поклонника у себя дома наедине всякий раз, как бабка ее уходит в церковь».

Но из всей этой путаницы Сесилия без особого труда уяснила себе две вещи: первое — что бабушка, возможно, еще не уверена в ее виновности, и второе — что для спокойствия их обеих нет иного выхода, как вести себя по возможности так, будто ничего не случилось, пока все не выяснится окончательно, и тогда только принять решение. Сообразив это, девушка осторожно встала с постели, накинула поверх рубашки платье и выглянула из двери спальни. Старушка все еще стояла на коленях, заканчивая импровизированную молитву. Сесилия опустилась на колени рядом с ней, обхватила ее рукой за талию и, поцеловав в щеку, спросила с выражением самой трогательной нежности:

— Мамочка, что с вами? Чем вы так опечалены?

Старая женщина не ответила ни слова, села опять и кресло и залилась слезами. Ничто не действует так заразительно, как плач, а Сесилии в ее нынешнем состоянии духа не много было нужно, чтобы расплакаться; она бросилась в объятия бабушки и смещала свои слезы с ее слезами; обе нуждались в том, чтобы выплакать свое горе, хотя причины его были прямо противоположны. Возможно, это благоприятное стечение обстоятельств и душевное состояние обеих женщин привели бы к решительному объяснению между ними, которое могло оказаться благотворным для обеих. Но тут в дверь снова постучали, и сенья Хосефа, поднявшись с колен, пошла открывать, вытирая по дороге мокрые от слез щеки. Вошла продавщица мяса, масла и яиц, уроженка Африки, разносившая свой товар на четырехугольном лотке, который она водружала на голову, подкладывая под него особую круглую подушечку. В правой руке торговка держала ветвь кокосовой пальмы, служившую ей для того, чтобы отгонять от товара назойливых мух.

Потому ли, что негритянка была довольно толста или из-за жары, а может быть — из-за обычной среди цветных неряшливости, но вся одежда этой женщины состояла только из полосатой юбки и кургузой безрукавки с узкими плечиками, давно утратившей свой первоначальный белый цвет и оставлявшей открытыми на греческий или римский манер не только руки и плечи, но чуть ли и не всю спину негритянки. И обнаженная кожа этих частей тела, равно как и круглые пухлые щеки ее блестели так, словно она, по обычаю своей страны, намазала их салом. Башмаков на ней, разумеется, не было, и при ходьбе она шаркала открытыми сандалиями, державшимися на пальцах ног. Как только сенья Хосефа открыла дверь, торговка сняла свой лоток с головы, поставила его у порога и пронзительно-тонким голосом, не соответствовавшим ее пышным формам, заговорила, коверкая слова:

— Добрый день, хозяин. Ничего не берешь мне сегодня? Я еще никому не продавал.

Сухо ответив на приветствие, сенья Хосефа помогла торговке поставить лоток на пол и попросила ее поскорее отпустить ей на один реал пшеницы, на полреала яиц и еще на полреала масла. Негритянка отрезала мяса на глазок, с добрым походом, и вместе с остальными продуктами положила на блюдо, принесенное Сесилией. Но едва увидела девушку, как ее точно прорвало.

— Наш Гавана пропадай, хозяин, право, пропадай. Всех подряд убивайт и грабил, — трещала она. — Вот токо-токо своим глазом видел — раздевайт один добрый человек. Красивый-красивый белый господин. Один мулат сзади, другая негр впереди прижали белый господин к пушка около угол Санта-Тересе. Взяли нож, хотели убить белый господин. Средь бело дня отнимайт у него часы и денег. Я не хотел гляди. Проходи много люди. Я знает негр, она сын моя муж. Ах, какая страх мне. Весь груд дрожит! — Эта беспорядочная и невразумительная речь напугала Сесилию: у нее мелькнула мысль, не ее ли возлюбленного ограбили на улице, но она притворилась безразличной, а торговка мясом продолжала: — Тама, коло крепость, прошлый ночь был суматох: Тонда хотела хватать, кто убила хозяин погреб на улица Манрико и Эстрелья. Они была на похороны. Гобернадор приказал хватай их. Тогда Тонда брал своя шпага и хватай два человек. Маланга, сын моя муж, бежит через проходной дворы и сичас все прятаться. Эта самая плохая дела. Вот, хозяин, теперь ты все знай. Никого нельзя верит. До свиданья, хозяин! Добрый здоровье!

После ухода торговки пришел булочник с корзиной хлеба на голове и в сопровождении негра, следовавшего за ним точно тень. Только когда ушли и они, сенья Хосефа вспомнила о том, что пора приготовить завтрак. Как мы говорили уже в начале нашего рассказа, кухонный очаг находился в патио, под плоским навесом, в котором не было ни трубы, ни иного приспособлении, заменяющего ее. Там с помощью кремня, огнива, серы, свечного огарка и небольшого количества древесного угля старая женщина развела огонь, и немного погодя завтрак был готов. Сесилия тем временем успела накрыть на стол, и обе женщины сели за него. Они долго ни к чему не притрагивались и сидели, не поднимая глаз от тарелок, не произнося ни слова. Сесилия не смела взглянуть на бабушку, страшась, как бы та не прочла вину в ее глазах, но и Чепилья была расстроена и не могла совладать со своими чувствами. Неоднократно пыталась она заговорить, но каждый раз голос у нее осекался и вместо членораздельных слов вырывались рыдания. Наконец она сделала последнее усилие и сказала:

— Лучше бы мне умереть теперь же.

— Храни вас бог! Что вы говорите, мамочка! — воскликнула Сесилия, не поднимая головы.

— А почему бы мне так не говорить, если это теперь мое единственное желание? Зачем мне жить? Кому я нужна? Я только мешаю, больше ничего.

— Вы никогда так раньше не говорили.

— Возможно, но до сих пор я сносила любые невзгоды, какими бы жестокими они ни были. А теперь я уже состарилась, у меня нет сил, я больше не могу. Вот я и думаю, что лучше было бы мне умереть.

— Не говорите так, грех ведь жаловаться на труды и страдания, которые нам ниспосылает господь. Вспомните, как Иисус Христос нес свой крест до самой Голгофы.

— Горькая, горькая моя доля! Вот уж много лет, как я иду по крестному пути и уже давно на Голгофе! Остается только распять меня, и этим, видно, распорядятся те, кого я люблю больше всего на свете.

— Если вы, мамочка, говорите обо мне, то знайте, что вы поистине несправедливы. Видит бог, если бы для облегчения ваших страданий понадобилась моя жизнь, я без колебаний отдала бы всю свою кровь до последней капли.

— Что-то этого не видно, не скажешь, не скажешь по тебе этого! Куда там! Похоже, что ты бываешь рада, когда можешь делать мне наперекор, особенно если я тебе что-нибудь запретила. Если бы ты любила меня, как говоришь, ты бы не делала того, что делаешь…

— А, теперь я вижу, куда вы клоните.

— Я клоню туда, куда следует, куда должна клонить каждая мать, которая хоть немного заботится о будущем своих детей и о своем добром имени!

— Если бы вы не подставляли уши всем сплетникам да длинным языкам, у вас было бы меньше неприятностей.

— Видишь ли, девочка, на сей раз сплетня сходится с тем, что я видела собственными глазами и слышала собственными ушами, и пусть я оглохну и ослепну, коли это не так!

Осмелев в пылу спора, девушка спросила:

— Что же такое могли вы сами видеть и слышать кроме того, что вам насплетничали? Скажите мне.

— Сесилия, мне ясно как божий день, что, невзирая на мои увещевания и советы, ты ищешь своей гибели, как бабочка, когда она летит на огонь свечи.

— А что, если тот человек, на которого вы намекаете, женится на мне и я буду жить в богатстве, ходить в шелку и в бархате? Что, если он сделает из меня сеньору и увезет с собой в другие края, где никто меня не знает? Что вы тогда скажете?

— Я сказала бы, что это несбыточная мечта, пустой вздор, бредни. Во-первых, он белый, а ты цветная, как бы ни скрывали этого твоя перламутровая кожа и твои шелковистые черные волосы. Во-вторых, он из богатого и известного в Гаване дома, а ты бедна и происхождение твое темно… В-третьих… Впрочем, к чему я так стараюсь? Есть самое главное препятствие, гораздо большее, и оно непреодолимо… Ты — легкомысленная девчонка, неисправимая, себе на погибель… Боже мой, что я такое сделала, за что так наказана?!

Последнее восклицание сенья Хосефа произнесла уже стоя, заткнув пальцами уши, словно боясь вновь услышать из уст Сесилии подтверждение того, что внучка усвоила себе весьма опасную точку зрения на свое замужество. Сесилия тоже встала и хотела подойти к бабушке, то ли с тем, чтобы успокоить ее, то ли чтобы оправдаться и объяснить ей или дополнить свою мысль; на полпути она остановилась, ибо в этот момент с улицы заглянуло в полуоткрытую дверь уже хорошо знакомое читателю лицо Немесии.

Глава 12

…Но положи

Твою на грудь мне руку. Неужель

Не чувствуешь вулкана в ней,

Матильда?

Ведь это — ревность!

X. X. Миланео

— Благословение божье дому сему! — с такими словами вошла, не постучавшись, с веселой улыбкой Немесия.

Но увидев выражение лиц и состояние, в котором пребывали обе ее приятельницы, она сразу умолкла и остановилась. Между тем бабушка уже снова опустилась в свое любимое кресло; внучка же, охваченная горем и отчаянием, продолжала стоять у стола, опершись на него одной рукой.

Появление Немесии оказалось как нельзя более кстати. Старая женщина наговорила много такого, о чем благоразумнее было бы умолчать, а девушка боялась доискиваться скрытого смысла последних слов бабушки. Что знала Чепилья? Почему она говорила загадками? Были ли у бабушки серьезные основания для подозрений или она просто думала запугать ее?

Действительно, в пылу ссоры, повинуясь, каждая по-своему, тревожному голосу совести, обо они зашли слишком далеко и, не располагая точными сведениями друг о друге, вступили на скользкий, до сей поры запретный для них путь, избрать который означало обречь себя на горечь взаимных обид и запоздалого раскаяния. Со своей стороны, сенья Хосефа не считала, что пришло время осведомить Сесилию о ее истинном положении в обществе. Могло же быть, что разносчик молока ошибся и молодой человек, о котором он говорил, лишь случайно прошел мимо двери их дома? Если вы так печетесь о добром имени девушки, зачем же вы возводите на нее напраслину? Ведь у вас нет никаких доказательств ее дурного поведения! Поэтому сенья Хосефа, хотя и рассерженная и глубоко опечаленная, в глубине души обрадовалась неожиданному приходу Немесии.

В этот момент с улицы сильно постучали дверным молотком, которым редко пользовались обычные посетители, и этот неожиданный стук вывел трех женщин из затруднительного положения. Дверь, как обычно, открыла сама Хосефа. Перед нею стоял седой, прилично и чисто одетый негр, который с глубоким поклоном вручил ей письмо. Судя по виду, негр был кучером в каком-нибудь знатном доме. Вручив письмо, он поспешил уйти, сказав на прощание:

— Ответа не нужно.

Ответа действительно не требовалось, да и обращено письмо было не к сенье Хосефе, ибо на конверте было написано: «Д-ру дону Томасу Монтесу де Ока в собственные руки». Оно пришло как раз вовремя, чтобы утишить мучительную тревогу, поселившуюся в омраченном сердце старой женщины. Надев очки, принесенные Сесилией, сенья Хосефа, шамкая, прочла про себя:

«Милостивый государь! В соответствии с нашим уговором подательница настоящего письма явится к вам сегодня же, с тем чтобы вы дали ей необходимые указания относительно известного вам дела. Примите уверения в глубочайшей признательности вашего покорного слуги и бесконечно обязанного вам друга.

К. де Гамбоа-и-Руис»

Прочтя письмо раз и другой, чтобы лучше вникнуть в его содержание, сенья Хосефа посмотрела поверх очков сначала на внучку, а затем на Немесию, молча ожидавшую конца этой немой сцепы. Однако заметно было, что, глядя на девушек, она думает о чем-то другом и колеблется в нерешительности, не зная, что следует сейчас предпринять. Тут она вспомнила, что в письме было сказано: «сегодня же»; эти слова и заставили ее принять решение. Она спросила:

— Который час?

— Восемь, — живо ответила Немесия. — Только что сменился городской караул. Слышите! Барабаны, кажется, еще бьют.

— Вот как удачно! — воскликнула сенья Хосефа. — Ты, доченька, очень сейчас торопишься? — добавила она, обращаясь к Немесии.

— Нет, сеньора, ни капельки. Я шла к Урибе за работой: были б мы только живы, а времени на все хватит. Ничего, пойду попозже, это неважно.

— Вот и хорошо, доченька. Мне, видишь ли, нужно на улицу Мерсед, я живо обернусь. А ты уж сделай мне одолжение, побудь здесь с Сесилией. Останешься, да?

Не ожидая ответа, сенья Хосефа снова затянула свой ремень, накинула на голову холщовую накидку и вышла на улицу. Не успела она уйти, как Немесия быстро повернулась к Сесилии, схватила за руки и проговорила:

— Ах, если бы ты знала, что сейчас случилось! Я его только что видела.

— Кого? — спросила Сесилия.

— Кого? Кого? Твоего ненаглядного.

— Экая, подумаешь, милость божья! Нам-то от нее что?

— Помилуй, голубушка! Можно подумать, будто для тебя это все равно! Говорю тебе: я сейчас только его видела! Неужели тебе не интересно знать, где, когда и как это произошло? Словом, я пришла за тобой.

— Я не могу выйти.

— Вот еще! Такая бедовая, как ты, все может! А особенно для этакого-то случая!

— Мамочка может скоро вернуться, и я не хочу, чтобы она меня встретила на улице.

— Пустяки! Чего бояться! Это здесь, рядом, сразу за монастырем святой Терезы.

— И с какой это стати я сейчас туда побегу?

— А с той, что, может быть, разочаруешься.

— Коли так, то и вовсе незачем мне туда ходить. К чему это мне разочаровываться раньше времени.

— Глупая, говорю тебе, иди скорее. Увидишь такое, что не пожалеешь. Ну, живо!

— Я не одета и не причесана.

— Неважно. Надевай платье — ну скорей, скорей, пригладишь волосы, закутаешься в мантилью, и ни одна живая душа тебя не узнает. Давай я помогу.

— Нене, а как же мы оставим дом?

— Запрем дверь на ключ, и вся недолга. Эх ты, голубка моя пугливая! Ну пойдем же! Нельзя терять ни минуты, а то опоздаем, и пташки разлетятся.

— Мне стыдно выходить на улицу оборванкой.

— Да кто тебя увидит? Господи, не свадьба же расстроится у тебя из-за этого! Идешь ты наконец? Вот жалко-то будет, коли упустим их!

«Что там такое могло приключиться?» — думала Сесилия, скрываясь в спаленке, чтобы наскоро переодеться.

Немесия добилась своей цели, ибо не только пробудила любопытство, но и заронила тревогу в душу подруги; теперь она заранее предвкушала удовольствие от того, что Сесилия у нее на глазах будет терзаться всеми муками ревности.

Девушкам стоило немалого труда запереть дверь на ключ. Железный запор давно заржавел, болты ослабели, кольца перекосились, и стержень засова, прикрепленного к дверной створке, не входил в дужку, прибитую к косяку двери. Но наконец Сесилии, скорее благодаря сноровке, чем физической силе, удалось запереть дверь, и девушки быстро зашагали в сторону южной части города, стараясь держаться в тени домов.

Миновав стены монастыря святой Терезы, девушки увидели запряженный тремя лошадьми экипаж: он стоял перед домом с высокими окнами и выступающими решетками и был повернут в сторону улицы Муралья. Кучер, вооруженный длинным мачете и прочими атрибутами своего ремесла, сидел на левой лошади на манер форейтора. На подножке экипажа с той стороны, что была обращена к тротуару, стоял какой-то молодой человек, который, видимо, прощался с сеньоритой в черном дорожном костюме, сидевшей в коляске справа от пожилого, почтенного кабальеро.

Из окна наблюдали за этой сценой уже знакомые нам сестры Гамес и молодые люди — Диего Менесес и Франсиско Сольфа; они также прощались с Исабелью Илинчета, возвращавшейся вместе с отцом в Алькисар. Все они ей что-то кричали наперебой, а она то и дело высовывала голову из-под опущенного верха экипажа и отвечала им, не забывая, однако, и о юноше, что стоял одной ногой на подножке и держался рукой за крыло китрина.

Тут с северного конца улицы подошли обе девушки. Сесилия еще издали узнала юношу, исполнявшего роль лакея. Это был Леонардо Гамбоа. И хотя она еще не видела дамы, сидевшей в экипаже, и не знала ее, она тотчас догадалась, кто это мог быть, и тут же решила хорошенько напугать обоих, с том чтобы этот испуг послужил им если не полезным уроком, то хотя бы некоторым наказанием. Поэтому, поравнявшись с экипажем, она вдруг рванулась вперед и, резко оттолкнув свою подругу, бросились боком в кузов китрина, к ногам удивленной Исабели. Та, не понимая, что происходит, или, быть может, сочтя это дерзкое вторжение за грубоватую шутку, выглянула наружу, и на миг ей почудилось, будто она узнала девушку. Еще не оправившись от испуга, Исабель рассмеялась и воскликнула:

— Адела!

И действительно, накидка, закрывавшая до этой минуты голову Сесилии, скатилась ей на плечи, лицо ее открылось; раскрасневшаяся, с развевающимися черными волосами, стянутыми на лбу красною лентой, с гневно сверкающими глазами, она казалась точной копией младшей сестры Леонардо Гамбоа, разве что только с более резкими и жесткими чертями лица. Увы! Исабели быстро пришлось убедиться в своей ошибке. В тот миг, когда взгляды девушек встретились, та, чьи черты так живо напомнили ей образ милой и нежной подруги, вдруг обратилась в злобную фурию и бросила ей в лицо одно-единственное слово, столь непристойное и грязное, что Исабель, будто пораженная стрелою, откинулась назад и уткнулась лицом в угол экипажа. Слово состояло лишь из двух слогов, и Сесилия произнесла его негромко, почти не разжимая губ:

— Шлю-ха!

Немесия насильно оттащила Сесилию от экипажа, Леонардо в замешательстве спрыгнул с подножки, сеньор Илинчета приказал трогать, кучер, дав шпоры кореннику, вытянул кнутом пристяжную, лошади дружно взяли с места, экипаж покатился и через мгновение скрылся за углом ближайшей улицы, повернув направо, в сторону городских ворот, называемых в народе Земляными. Напрасно сеньориты и кабальеро, расположившиеся в нише окна, ожидали, что на заднем окошке экипажа поднимется шторка и в нем покажется в знак прощания белый платочек. Шторка не поднялась, и платочек не показался. Все это, несомненно, свидетельствовало о том, что отъезжающие были неприятно поражены таким неожиданным происшествием. Но, пока друзья Исабели пытались восстановить в памяти случившееся, мулатки давно исчезли. Не видно было и Леонардо: он скрылся в ту минуту, когда китрин отъезжал от тротуара.

На улице Милосердия, вблизи монастыря того же названия, стоит по правую руку, если идти со стороны бульвара Де-Паула, единственный в этом квартале дом с плоскою крышей. Въезд, хотя и просторный, ибо здесь могли пройти два экипажа в ряд, не был сагуаном в собственном смысле слова. Перед воротами дома стоял плохонький шарабан, который, впрочем, был совершенно под стать впряженному в него коню: ибо животное это нисколько не походило на Буцефала, зато, не в обиду будь ему сказано, сильно смахивало на Росинанта. В седле, непомерно высоком из-за множества подложенных под него потников, призванных надежно защитить костлявый хребет коняги, сидел кучер-негр, одежда и вид которого отнюдь не контрастировали со всем остальным выездом.

Возможно, что в ожидании хозяина кучер дремал; возможно также, что в этот день он выпил спиртного больше, чем обычно, во всяком случае он с трудом удерживал голову в вертикальном положении, то и дело стукаясь лбом о шею лошади, которая в своей неподвижности казалась окаменевшей.

Сенья Хосефа подошла к кучеру со стороны тротуара и несколько раз окликнула его, но безрезультатно, ибо он не просыпался и не подавал признаков жизни. Правда, из почтительности или из-за присущей ей робости она не посмела повысить голос или растолкать спящего. Не знала старая женщина и его имени, но, предположив, что зовут его Хосе, несколько раз ласково повторила:

— Хосе, Хосе, Хосеито, доктор у себя?

Выпрямившись в седле, негр принялся корчить ужасные гримасы, пытаясь разомкнуть веки, слипшиеся от белой уличной пыли, и наконец проговорил:

— Меня звать не Хосе, а Силиро[56], и мой хозяин доктор коли не вышли, то, стало быть, они у себя.

Поблагодарив любезного кучера, старая женщина вошла в дом. В приемной находилось несколько человек мужчин и женщин, с виду бедняков; все они ожидали врача, которого в этот момент в комнате не было. Сенья Хосефа была знакома с доктором и принялась искать его по всему дому, опасаясь, не ушел ли он, хотя шарабан у подъезда и присутствие пациентов в приемной указывали, что если он и вышел из дому, то не для обычных визитов к больным, которых он навещал ежедневно после завтрака. Наконец старушка обнаружила доктора в патио: он стоял, склонившись над каким-то человеком, который, сидя перед ним на стуле, время от времени издавал мучительные, приглушенные стоны; видимо, доктор производил над ним какую-то тяжелую хирургическую операцию. Монтес де Ока был, несомненно, искусным хирургом, во всяком случае весьма смелым в обращении с ножом: он кромсал человеческое тело так же, как иной кромсает каравай хлеба. Надо, правда, сказать, получалось это у него всегда удачно — быть может, именно благодаря удивительному хладнокровию, с каким он производил свои жестокие операции. О нем рассказывали, будто однажды он вскрыл какому-то больному живот, чтобы удалить образовавшийся у того абсцесс в печени, и что эта операция прошла совершенно благополучно, ибо пациент не только не умер под ножом, но совершенно исцелился, по меньшей мере от данного недуга. Однако насколько Монтес де Ока был искусным хирургом, настолько же он был корыстолюбивым и жадным человеком. Он никого не лечил даром, а ходил только к тем больным, которые ему щедро платили наличными или же твердо обещали, что его прославленное искусство будет рано или поздно вознаграждено по достоинству.

Сенья Хосефа поняла, что операция закончена, ибо, во-первых, пациент перестал стонать, а во-вторых, доктор, подняв инструмент, которым оперировал, сказал:

— Ну вот и готово. Посмотрите, у вас в ухе была фасоль величиной с турецкий боб; от влаги и тепла она разбухла и стала вдвое больше своей обычной величины.

— Спасибо, доктор, большое спасибо. Дай вам бог доброго здоровья. Вы и не представляете себе, как она мучила меня, Вот уже десятый день, как я не сплю, не ем, не…

— Верю вам, — прервал своего пациента доктор, победоносно и вместе с тем несколько подозрительно на него поглядывая. — Извлечь из уха инородное тело стоило мне немалых трудов. Кроме того, ухо — такой деликатный орган, что соскользни у меня при малейшей неосторожности пинцет, я мог бы повредить вам барабанную перепонку, и вы на всю жизнь остались бы глухим. Ну что же! А теперь заплатите мне за труд и ступайте восвояси. Некоторое время будете делать промывания из отвара мальвы с несколькими каплями опиума, чтобы успокоить раздражение…

— Сколько я вам должен, доктор? — спросил пациент, дрожа уже не от боли, а от страха, что с него запросят много денег, несмотря на то, что операция была столь непродолжительна.

— Пол-унции золотом, — ответил Монтес де Ока сухо и нетерпеливо.

Пациенту ничего не оставалось, как засунуть руку в карман панталон и достать оттуда не первой свежести платок, в одном из концов которого было завязано несколько монет, составлявших сумму немногим бóльшую той, что запросил хирург за свою искусную операцию. Получив деньги, доктор направился обратно в приемную; он шел как обычно, низко склонив голову и опустив правое плечо, и заметил сенью Хосефу лишь в ту минуту, когда столкнулся с ней, как говорится, нос к носу. Заметно гнусавя, он спросил старуху:

— Что вам угодно, матушка?

В ответ на это сенья Хосефа протянула ему письмо.

— А, об этом я уже знаю, — произнес хирург, пробежав письмо глазами. — Сегодня утром здесь у меня был сам сеньор дон Кандидо. Он говорил со мной об этом деле. Но я должен сказать вам то же, что сказал я ему: а именно, что я еще не видел больной и что характер ее заболевания мне неизвестен, а поскольку это так, я, право, был бы провидцем, если бы мог за глаза дать совет, как вам следует поступить.

— А разве сеньор дон Кандидо не сказал вам, — заговорила сенья Хосефа, набравшись смелости и вся дрожа от волнения, — что крайность уж очень большая, ну, то есть, что больная эта совсем плоха и дело идет о жизни и смерти?..

— Да, да, — прервал ее хирург. — Кое-что об этом дон Кандидо мне говорил. Но видите ли, я не могу поспеть всюду. Порой мне кажется, что раздели меня на десять частей, меня бы и тогда на всех не хватило. Посмотрите, сколько людей ждет меня здесь! А за стенами моего дома их еще больше: все меня ждут, и все это спешно. Я уважаю сеньора дона Кандидо, знаю, что он щедр, бескорыстен и умеет благодарить за одолжения, которые ему делают. Я очень хочу и могу помочь ему. Это в моих силах. И я уверен, что окажи я ему эту услугу, он хорошо мне заплатит; но вы, как разумная женщина, должны понять, что мне требуется время: необходимо внимательно осмотреть больную, прежде чем поставить диагноз. Возможно, что болезнь неизлечима, а предлагаемый способ лечения окажется для нее хуже, чем сама болезнь. Я не колдун и не могу лечить вслепую, на авось. Однако мне кажется, вы могли бы посвятить меня в существо дела лучше, чем сеньор дон Кандидо, который, насколько я понимаю, знает о больной лишь понаслышке. Кто она такая?

— Это моя дочь, сеньор дон Томас.

— Ваша дочь — да что вы? Сколько же ей теперь лет?

— Пошел тридцать седьмой.

— О, так она еще не стара. Значит, есть силы и организм будет сопротивляться. Давно она заболела?

— Ах, сеньор, давно, очень давно, вот уже восемнадцать лет скоро будет — можно сказать, больше полжизни все больна и больна.

— Нет, я не о том спрашиваю: сколько же времени она находится в больнице Де-Паула?

— Вскоре после того, как заболела. Вот уж будет почти семнадцать лет; внучке было тогда месяца два, а ее мне пришлось положить в больницу; так мне посоветовал доктор сеньор Росаин, потому что дома мне с ней было не сладить. Сеньор доктор может себе представить, чего мне стоила эта разлука: душа у меня разрывалась…

— Так, значит, — задумчиво проговорил Монтес де Ока, — выходит, что девочке…

— Моей внучке? — спросила сенья Хосефа.

— Да, вашей внучке, дочери больной, уже…

— Пошел восемнадцатый год.

— Ну, и какая она?

— Слава господу, совершенно здорова.

— Нет, я не об этом. Я спрашиваю — какая она из себя, хорошенькая?

— Ах, сеньор доктор, то-то и оно-то! В гроб она меня уложит своим хорошеньким личиком! Хоть и негоже свою родную кровь выхвалять, но, по правде сказать вам, сеньор доктор, красавица она у меня писаная, какой еще и свет не видывал. И на цветную ни вот сколечко не похожа. Белая, да и все тут. А мне от этой ее красоты — один, страх да вечная тревога. Нет мне покоя ни днем, ни ночью! Уж и не знаю, как уберечь ее от этих белых негодников — так ведь и липнут к ней, словно мухи к меду. Беда, да и только!

— Скажите, а эта прелестная девушка согласилась бы поехать вместе с больной туда, куда мы поместим ее, если возьмем из больницы?

— Коли сеньор доктор считает, что так нужно, я думаю, она могла бы поехать с матерью.

— Полагаю, что это следует сделать, во всяком случае это очень желательно, но тут имеется одна трудность. Скажите, а сколько времени мать и дочь не виделись?

— Ох, сеньор доктор, целую вечность! Больше семнадцати лет.

— Ах, вот как? Это плохо. Но вы небось или кто-либо иной, наверное, частенько рассказывали матери о дочке или дочери про ее мать?

— С. матерью-то я часто говорила о дочке — да почти что каждый раз, когда проходила к ней; но вот с дочкой о матери я никогда не говорила. Она, должно быть, и не знает, что мать жива.

— Так, значит, вы никогда не пытались устроить свидание матери с дочкой?

— Никогда.

— Это плохо.

— Я тоже так считала, но сеньор доктор Росаин, что принимал у нее ребенка, а потом и лечил ее, посоветовал, чтобы я их разлучила. Когда она сошла с ума, он все твердил мне, чтоб я об этом с внучкой не говорила, потому что она захочет увидеть мать. А кабы на ту нашло буйство, она могла бы и задушить девочку своими руками. Не в себе ведь она. Скажу вам, сеньор дон Томас, и помешалась-то она ведь из-за дочки. Все говорила — коли уж дочка родилась белой, пусть хоть по крайней мере знает, что мать у ней цветная.

— Видите ли, доктор Росаин неправ. Он хороший врач, этого у него не отнимешь, но в данном случае, мне кажется, он оплошал, что называется — дал маху. Если бы мать и дочь неожиданно свиделись после столь длительной разлуки, возможно, произошла бы реакция; именно такими резкими реакциями и потрясениями, а вовсе не лекарствами, лечат болезни, особенно те болезни, где задета нервная система. Человеческий организм — это прежде всего нервы! Только нервы! Стоит взбудоражить их — вот вам и помешательство. Я подумал… мы предполагали раньше увезти больную в деревню, ко мне в усадьбу, это недалеко от порта Хайманитас, и, быть может, перемена климата, соленые морские ванны позволили бы нам добиться желаемого исцеления. Но дело в том, что дочь не сможет поехать туда с матерью. Видите ли, этим поместьем, инхенио, я владею вместе с моими компаньонами, вифлеемскими братьями[57]; они там всем заправляют, а многие из них проводят там долгие месяцы, особенно во время сбора сахарного тростника. Какое бы волнение поднялось среди этих святых отцов, если бы там появилась молодая девушка, да к тому же, как вы говорите, красавица! Какое искушение! Помилуй бог! Не один из них потерял бы голову, и тогда сказали бы, что во всем виноват я… Ну да посмотрим, может быть, мы что-нибудь и получше придумаем. Приходите сюда еще раз послезавтра, я тем временем посмотрю больную и тогда скажу вам, что делать. Я был бы рад оказать услугу сеньору дону Кандидо, я могу это сделать, и мне кажется, что это будет к выгоде всех заинтересованных лиц.

Глава 13

Веселое сердце благотворно, как врачество, а унылый дух сушит кости

Притчи Соломоновы

В описываемую нами пору зубные врачи-профессионалы были в Гаване поистине rara avis[58]. Придерживаясь испанской поговорки «коль болит у тебя зуб, ты сам его и дергай», зубоврачеванием занимались в городе по преимуществу цирюльники, а в деревнях — костоправы, которые, вооружившись мощными стальными щипцами, не щадили ни больных, ни здоровых зубов.

Попадались также зубодеры-самозванцы и зубодеры-любители. К этим последним принадлежал и некий Фиайо, стяжавший себе громкую известность поразительным умением удалять зубы совершенно безболезненно. Впрочем, своей славой и популярностью он был обязан прежде всего тому, что, во-первых, не прибегал ни к каким хирургическим инструментам, а во-вторых — не брал денег за свои чудодейственные зубоврачебные операции.

Антония, старшая дочь сеньора Гамбоа, страдала с некоторых пор острым воспалением лицевого нерва, а поскольку этот нерв связан с верхней челюстью, то имелось основание предполагать, что причиной заболевания явился кариоз одного из зубов. После того как, по совету врачей, были безрезультатно испробованы наружные лекарственные средства, пиявки, полоскание и компрессы, решили удалить больной зуб. Но от одной только мысли, что ей придется испытать прикосновение страшных зубоврачебных щипцов, бедная девушка, и без того измученная, то и дело обливалась холодным потом и едва не теряла сознание.

Как раз в это время в Гавану прибыл из деревни чудодей Фиайо и, по обыкновению, поселился у доктора Монтеса де Ока. Как только донья Роса прослышала об этом, она приказала заложить китрин и самолично отправилась с Антонией на улицу Мерсед. Приемная была полна пациентов; одни из них пришли к доктору за советом или лекарствами, другие — к знаменитому зубодеру. Фиайо занимал вторую комнату, дверь и окно которой выходили в патио, поэтому помещение было более светлым и лучше подходило для операций в полости рта, В комнате стоял простой деревянный стул, на который лицом к востоку усаживался пациент; и тут же в одно мгновение ока ему удаляли названный им передний или задний зуб. Случалось, что зуб не поддавался усилиям большого и указательного пальцев правой руки дантиста; тогда Фиайо, сделав вид, будто хочет обтереть руку, незаметно засовывал ее во внутренний кармашек жилета, доставал железный ключик и, превратив его бородку в щипцы, а стержень — в рычаг, мгновенно добивался желаемого результата.

Появление доньи Росы Сандоваль де Гамбоа с красавицей дочерью Антонией вызвало у всех, кто находился в приемной, особливо у Монтеса де Ока, немало удивления. Доктор, хотя и был лейб-медиком при особе губернатора и пользовался громкой и заслуженной славой, все же не привык, чтобы к нему в дом приходили за советом такие знатные и, судя по всему, богатые дамы. Подобный знак расположения и благосклонности не мог не заставить даже столь известного и уважаемого врача, как Монтес де Ока, немедля покинуть своих пациентов и выйти навстречу гостьям, чтобы оказать им должное внимание, на какое могли рассчитывать эти высокопоставленные особы. Несмотря на тесную и давнишнюю дружбу, связывавшую доктора с доном Кандидо, супругу его он знал только в лицо. Но в тот момент, когда, приблизившись к донье Росе, Монтес де Ока представился ей, у него мелькнула мысль, не связано ли это неожиданное посещение с историей несчастной женщины из больницы Де-Паула, о которой он беседовал с сеньей Хосефой перед тем, как в приемную вошла сеньора Сандоваль де Гамбоа, Эта странная мысль так завладела доктором, что отделаться от нее он был не в состоянии.

— Если не ошибаюсь, я имею честь говорить с супругой моего дорогого друга сеньора дона Кандидо Гамбоа-и-Руис? — обратился к даме Монтес де Ока.

— К вашим услугам, — сухо ответила донья Роса.

— Ваш покорнейший слуга счастлив видеть вас и своем доме. А эта сеньорита — ваша дочь?

— Да, сеньор.

— Об этом нетрудно догадаться. Красивая девушки, да хранит ее господь. Будьте добры пройти и сесть.

— Не стоит, — сказала донья Роса. — Вы очень заняты, и к тому же мы приехали, только чтобы…

— Я догадываюсь — вернее, я знаю… Простите, пожалуйста, что перебиваю вас, — заговорил Монтес де Ока с необычайной торжественностью. — Мне очень приятно видеть, что и вы интересуетесь состоянием больной в приюте Де-Паула. Такую доброту и благородство души можно только приветствовать. Я вижу и отлично понимаю, что вы желаете как можно скорее узнать, каков мой диагноз относительно состояния несчастной девицы. Это очень меня радует.

Услышав странные речи доктора о какой-то неизвестной им больной, мать и дочь озадаченно переглянулись; Монтес де Ока не только не понял причины этих недоуменных взглядов, но истолковал их как признак удивления и восхищения, то есть как проявление чувств, в которых выражается благодарность хорошо воспитанных людей, когда угадывают их мысли и предупреждают их заветные желания. Подобное предположение весьма польстило тщеславию Монтеса де Ока; испытывая глубочайшее удовлетворение от своей проницательности, он продолжал:

— К величайшему моему сожалению, должен вам сказать, моя сеньора, то же самое, что говорил матери этой больной — той старой женщине, с которой, как вы видели, я сейчас беседовал: диагноз мой малоутешителен. С вами я могу быть даже более откровенен, чем с матерью. Сил у этой бедняжки уже нет никаких, наступило крайнее истощение, или, как мы выражаемся, говоря о неграх, привезенных из Гвинеи, от нее остались лишь кожа да кости. Ее болезнь произошла вследствие острого менингита, возникшего на почве потрясения под воздействием послеродовой горячки и лишившего ее рассудка; отсюда и общее расстройство нервной системы, которое перешло в хроническое состояние и против которого медицинская наука не знает пока что средств. В данное время самым существенным симптомом заболевания является медленный туберкулезный процесс, находящийся уже в последней стадии и не оставляющий сомнений, что исход его, более или менее близкий, будет, несомненно, печальным. Думаю, что не ошибусь, взяв на себя смелость утверждать, что даже сам Гален[59], если бы он нарочно для этого воскрес, не смог бы продлить жизнь этой женщины ни на один час, ни на одну минуту. Подобные больные угасают, как пламя свечи, когда растает последняя капля воска. Жизнь ее оборвется в самый неожиданный день и час. Самое худшее, моя сеньора донья Роса, — это то, что забирать ее из больницы теперь слишком поздно. Она может умереть у нас в дороге, погаснет, что свеча, едва только мы вынесем ее на свежий деревенский воздух. Я очень сожалею, что не смог выполнить желание сеньора дона Кандидо…

Тут на лице доньи Росы выразилось такое изумление, что Монтес де Ока, как ни был он упоен своим красноречием, невольно остановился, так и не закончив фразы. Теперь он понял, что речь его по меньшей мере оказалась неуместной. Женщина более молодая и менее дальновидная, чем донья Роса, вероятно, не удержалась бы от какого-нибудь восклицания, проявила бы неудовольствие, а может быть, и гнев. Но последние слова Монтеса де Ока произвели на нее такое впечатление, что она переменилась в лице, сначала покраснев, а затем побледнев; и черты ее тотчас утратили выражение невозмутимого спокойствия, с каким до сих пор она слушала непонятное для нее разглагольствование. То же чувство недоумения, хотя и совсем по иной причине, испытывала Антония. По молодости и неопытности она, конечно, не усматривала ничего плохого и постыдного в том, что отец ее намеревался взять из больницы Де-Паула какую-то неизвестную у них в семье тяжелобольную девушку, чтобы лечить ее в другом месте. Совсем иное происходило с доньей Росой. Все, казавшееся неясным или незначительным дочери, предстало в ярком свете перед матерью, подтвердив ее непрерывные подозрения, обострив давнишнюю, никогда не прекращавшуюся ревность. Кто же такая эта девица и какого рода отношения связывают или связывали ее ранее с доном Кандидо, если он так хлопочет о том, чтобы взять ее из больницы, и даже прибег с этой целью к помощи доктора Монтеса де Ока? Видимо, это какая-то мулатка, ибо мать у нее очень темная. Сейчас она тяжко больна, врач признал ее состояние безнадежным, вероятно теперь она превратилась в скелет, стала уродлива, омерзительна и, конечно, скоро умрет; но ведь некогда она была соперницей доньи Росы и делила с нею любовь и ласки ее мужа!

К чему на закате жизни ей, по воле неба, открылась тайна, смысла которой донья Роса доискивалась вот уже более десятка лет? Месть была теперь по меньшей мере бесполезна: между супругой и любовницей встанет смерть. Какое отчаяние охватило ее! Какое смятение чувств! Какая лихорадочная работа мысли, пытающейся связать воедино обрывочные сведения, факты, слова, хранимые столько лет в закоулках памяти, но не исчезнувшие из нее! Ей хотелось облегчить свою душу, кричать, как-нибудь утишить боль своего истерзанного сердца. Какое облегчение могли бы принести ей слезы! При всем своем благоразумии и христианском смирении донья Роса полжизни отдала бы в тот миг, чтоб вернуться к тем дням тринадцатого или четырнадцатого года, когда она, молодая, энергичная и обаятельная, сумела бы, пусть менее рассудительно и хладнокровно, но зато с большей легкостью и достоинством, защитить свои права супруги, матери и госпожи…

Все эти мысли пронеслись в сознании доньи Росы не за какие-нибудь минуты, а в несколько коротких секунд: она чувствовала, как кровь горячей волной приливает к ее щекам, и вдруг внезапное воспоминание поразило ее — воспоминание о девочке из приюта для новорожденных, той самой, которую кормила Мария-де-Регла — невольница, приставленная ходить за больными в имении Ла-Тинаха. Донья Роса пришла к естественному заключению, что эта история тесно связана с женщиной, находящейся в больнице Де-Паула. Стало быть, Гамбоа все еще заботится о ней, хочет ее спасти! Значит, он признал себя отцом ребенка? Это надо проверить. Быть может, Монтес де Ока что-нибудь знает? Огромным усилием воли донья Роса сумела подавить волнение, почти парализовавшее все ее душевные силы, и решила испить до дна чашу любопытства и ревности. Поэтому, вернувшись к прерванной нити разговора с доктором, который, видимо, горел желанием открыть ей все, что было известно ему самому, она произнесла:

— Я тоже от души сожалею, что ничего полезного нельзя сделать для этой несчастной…

— Росарио Аларкон, — подсказал врач, видя, что донья Роса запнулась.

— Росарио Аларкон, — повторила сеньора. — Именно это я и хотела сказать: у меня плохая память на имена. Я говорила Гамбоа, что теперь уж слишком поздно, и не сомневаюсь, что, когда он поймет это, он будет глубоко огорчен. И потом, насколько я знаю, дочь…

— Относительно этого, — живо возразил Монтес до Ока, — не волнуйтесь, дорогая сеньора Роса. Бабушка ловко скрыла от внучки даже само существование больной матери.

— Неужто это возможно? — воскликнула донья Роса. — Просто невероятно…

— Нет ничего проще, — продолжал врач. — Правда, я передаю уже со слов самой бабушки — той старухи, которая только что ушла отсюда, но я не вижу в ее рассказе ничего невероятного. Ведь и вам небезызвестно, полагаю я, что когда Росарио Аларкон поместили в больницу Де-Паула, дочка ее была неразумным младенцем и не могла заметить исчезновения матери, которой впоследствии она никогда не видела.

— Так что дочь должна быть теперь уже вполне сложившейся молодой девушкой…

— Да, и не в обиду присутствующим будь сказано, она очень хороша собой, — поспешил добавить Монтес де Ока, прерывая речь собеседницы и по-своему истолковывая мысль, которую донья Роса не успела даже сформулировать.

— Следовательно, — продолжала донья Роса, — вы знаете эту девушку. Наверное, и она была здесь вместе с бабкой?

— Нет, сеньора, ее я никогда не видел. Я лишь повторяю чужие слова, повторяю то, что мне рассказала старуха. Вернее сказать, я видел ее младенцем, когда ей было не более одного-двух месяцев от роду. В ту пору Королевский приют для новорожденных, или, иначе, Приют материнства, помещался на улице Сан-Луис-Гонзага, недалеко от угла улицы Кампанарио Вьехо.

— Стало быть, это та девочка, для которой была нанята в кормилицы негритянка Мария-де-Регла.

— Возможно, но мне об этом ничего не известно.

— Как же не известно, если от вашего имени мне ежемесячно выплачивали за кормление этого ребенка по две золотые унции?

— От моего имени? Простите, милостивая государыня, сеньора Роса. Я понятия не имею ни о каком найме кормилицы и, разумеется, ни о какой помесячной оплате. Не ошибаетесь ли вы?

— Что вы сеньор доктор, — возразила донья Роса, — может, вы что-нибудь запамятовали или в вас говорит скромность?

— Ни то, ни другое, дорогая сеньора. Положительно, я ничего не знаю о том, что вы говорите.

— Пусть будет так, — сказала наконец донья Роса, заметив, что врач насторожился, — я понимаю: вы не хотите больше говорить об этом. Хорошо, я умолкаю. Но это не мешает мне выразить удовольствие по поводу того, что услуги моей невольницы оказались для вас небесполезными и позволили вам выручить вашего друга, находившегося в затруднительном положении. Разрешите мне также добавить, поскольку уж представился такой случай, что я не хотела брать ни единого песо за наем кормилицы и если все же в конце концов принимала эти деньги, то лишь потому, что вы, как мне было сказано, не желали пользоваться услугами этой негритянки даром.

Монтес де Ока хранил молчание. Он только почтительно склонил голову, как человек, которого поймали с поличным и который, не имея уже ни приемлемого выхода, ни средств защиты, смиряется и ждет приговора. Но именно в том немногом, что он отрицал, и была больше всего убеждена донья Роса, то есть в том, что кормилица действительно была нанята и что деньги, которые она, донья Роса, получала из месяца в месяц, действительно были платой за наем кормилицы. Но она горько ошибалась, полагая, что контрагентом был Монтес де Ока и что это он выплачивал ей деньги за вымышленный наем Марии-де-Регла. В этом важном вопросе наша сеньора глубоко заблуждалась: ее муж сказал ей неправду!

Но удалось ли врачу упорным отрицанием своей причастности к этой истории вывести донью Росу из заблуждения? На это трудно было бы ответить что-либо определенное, поэтому мы ограничимся тем, что скажем: после того как для сеньоры Росы несколько прояснился вопрос о больной женщине и об отношениях, которые связывали дона Кандидо с нею и ее дочерью, остальное разрешалось без особого труда; кроме того, не подобало знатной даме раскрывать постороннему лицу секреты семьи, которые, возможно, действительно не были известны ему. Поэтому донья Роса отказалась от дальнейших попыток выведать что-нибудь у доктора и в заключение обратилась к нему с просьбой простить ее за причиненное беспокойство и соблаговолить ответить, не сможет ли Фиайо оказать помощь ее дочери Антонии. Для Фиайо операция не представляла сложности и потому прошла очень удачно. После этого дон Томас Монтес де Ока любезно проводил обоих дам до самого экипажа и помог им усесться на свои места. Но едва только экипаж тронулся и завернул за угол дома, как донья Роса закрыла лицо руками и горько, безутешно зарыдала. Эти безудержные слезы немало удивили ее дочь, которую физическое страдание сделало настолько невнимательной, что она даже не заметила, как резко изменилось выражение лица доньи Росы после того, как они расстались с доном Монтесом де Ока.

Здесь уместно уведомить читателя, что, опасаясь гнева отца за свою раннюю утреннюю прогулку, о которой мы уже рассказывали, Леонардо в течение трех-четырех последних дней не заглядывал домой, а жил у одной из своих теток с материнской стороны. И от этого еще горше была для доньи Росы ее нестерпимая мука. Вернувшись от Монтеса де Ока, она не только отказалась сесть за стол во время завтрака, но и не дала дону Кандидо никаких объяснений о причине своего огорчения. Плача и вздыхая, она несколько раз произносила имя своего любимого сына; и это дало повод ее дочерям предположить, что основной причиной сетований матери было отсутствие их брата. Тогда они приказали Апонте заложить экипаж и поехать за Леонардо. Молодой человек вернулся домой. Донья Роса, вся в слезах, кинулась обнимать сына, покрывая его лицо поцелуями, называя его самыми ласковыми именами и приговаривая: «Дорогой мой мальчик, где же ты был? Почему ты скрывался от любящей матери? Радость моя, мое утешение, не покидай меня! Неужели ты не знаешь, что у твоей несчастной матери нет иной опоры, кроме тебя? Ты ведь не лжешь, ты всегда говоришь правду; только ты один в доме уважаешь свою мать, уважаешь в ней верную супругу твоего отца, жизнь моя, сердце мое, мой верный друг, все, что у меня дорогого на свете! Нет, теперь уже никто и ничто, никакая сила не вырвет тебя из моих объятии! Разве только что смерть…»

И все же, в конце концов, у доньи Росы был муж, она была матерью семейства, природа и судьба щедро одарили ее своими благами, и, вернувшись от доктора домой, она увидела себя в кругу дорогих ее сердцу людей, которые почитали ее, которые поспешили к ней, чтобы осушить ее слезы, успокоить и развлечь ее. Горе сеньоры Гамбоа, пусть даже и подлинное, было следствием разочарования в супружеской жизни, и она могла утешаться хотя бы тем, что, видимо, ангел-хранитель по сей день заботливо скрывал от нее печальную тайну и что теперь внезапно наступившее прозрение не было для нее столь болезненно, каким оно могло бы быть раньше. Ибо доселе одна только ревность омрачала ее безмятежную и во всем прочем спокойную и ровную жизнь.

Но можно ли сравнить горе, разочарование и ревность доньи Росы Сандоваль де Гамбоа с горем, разочарованием и отчаянием несчастной сеньи Хосефы, когда после разговора с доктором Монтесом де Ока она вернулась в свой домишко на улице Агуакате и, переступив его порог, почувствовала себя еще более несчастной, беззащитной и одинокой, чем когда-либо прежде. Здесь справедливо можно было бы воскликнуть вместе с псалмопевцем: «Скажите мне, небеса и твердь, птицы, что порхают в воздухе, рыбы, что плавают в воде, животные, что топчут поля, — может ли чья-нибудь скорбь сравниться с моей?»

Никто не спросил Хосефу, почему она плачет и откуда печаль ее. Сесилия, которая к этому времени уже вернулась домой, была слишком расстроена, чтобы думать о чужих невзгодах. Немесия также не проронила ни слова и, только прощаясь с обеими, сказала: «Пока до свидания». Даже образ богоматери в нише напротив кресла Хосефы на этот раз, видимо, не смог принести ей утешения. С мечом в груди, преисполненная горести, богоматерь, казалось, отвратила от нее взгляд своих кротких глаз.

И тут, после всего пережитого, одинокая сенья Хосефа почувствовала вдруг, что на нее сошла благодать, — ей показалось, что мать Спасителя, некогда видевшая муки распятого на кресте сына, утешает ее в своем величайшем смирении и говорит ей: «Знай, что избавление от тяжких страданий твоих придет не здесь, на земле, а лишь там, на небесах!»

Глава 14

От нестерпимой боли

В груди трепещет сердце, изнывая;

И, вырвавшись на волю,

Моя обида злая

В словах кипит, как лава огневая.

Гонсалес Карвахаль[60]

Дон Кандидо Гамбоа был не на шутку встревожен необычным поведением и странными, ироническими замечаниями своей дорогой супруги. Никогда еще речи ее не были исполнены такого сарказма. А между тем прежде она в припадке ревности высказывалась подчас даже слишком откровенно и прямо. Какая новость могла ее так поразить? Где она была в то утро, после которого произошла в ней эта загадочная перемена?

Дон Кандидо ни о чем не стал допытываться ни у жены, ни тем более у детей и слуг: это было не в его характере и не сообразовывалось с его представлениями о чести и достоинстве; к тому же дон Кандидо редко снисходил до разговоров с детьми, а среди слуг и так уже многие знали о семейных тайнах своих господ гораздо больше, чем следовало для сохранения в доме мира и спокойствия. Как человек искушенный в житейских делах и достаточно хитрый, дон Кандидо был уверен, что рано или поздно неосторожное слово, случайно оброненное женою или кем-нибудь из детей, разрешит все его сомнения.

Впрочем, отношение дона Кандидо к своим домашним почти не изменилось; он только сделался еще более осторожен в кругу семьи и с удвоенным вниманием стал следить за всем, что вокруг него говорилось и делалось. Ожидания не обманули его: миновал день-другой, и однажды за столом во время завтрака зашел разговор о воспалении лицевого нерва у Антонии и о заметном улучшении ее здоровья после того, как сеньор Фиайо удалил у нее коренной зуб. Этого для дона Кандидо оказалось достаточно.

Итак, его жена ездила к доктору Монтесу де Ока, ибо всем было известно, что именно у него в доме останавливается и производит свои зубоврачебные операции дон Фиайо.

Ценные сведения! Однако, вместо того чтобы помочь дону Кандидо разрешить волновавшую его загадку, они направили его мысли по ложному пути и даже до некоторой степени усыпили его подозрения. Ему и в голову не приходило, что Монтес де Ока мог проговориться донье Росе о больной из приюта Де-Паула. И хотя дон Кандидо догадывался уже, что в разговоре с его женой доктор выказал себя, по-видимому, излишне болтливым, он все же никак не предполагал, что Монтес де Ока, побуждаемый своей безмерной откровенностью (это была именно откровенность, а не коварство), станет посвящать постороннее лицо, к тому же еще почти ему незнакомое, в дела, до которых это лицо не имело ровно никакого касательства. Да и что могло навести обоих на подобный разговор? Гамбоа совершенно был уверен, что конфиденциальный характер его беседы с Монтесом де Ока об особе, находившейся в больнице Де-Паула, вменяет последнему в обязанность безусловное соблюдение тайны, хотя дон Кандидо и не просил его об этом.

Мы уже видели, сколь необоснованны были подобные соображения дона Кандидо. Точно так же ошибочно было и его предположение, будто донья Роса узнала обо всем от сеньи Хосефы, с которой могла случайно столкнуться в доме Монтеса де Ока, и та либо сама рассказала его жене о своей больной дочери, либо говорила о ней в присутствии доньи Росы с кем-нибудь другим. Эта догадка заставила дона Кандидо в течение нескольких дней сидеть по утрам у окна в надежде увидеть сенью Хосефу.

Но ожидания его были напрасны. С Хосефой доктор был еще более откровенен, или, лучше сказать, жесток, нежели с доньей Росой. Одним ударом отнял он у старой женщины последнюю надежду, объявив ей напрямик, без всяких туманных и ученых словечек, что положение ее дочери безнадежно. Это известие сразило Хосефу, чьи душевные и физические силы давно уже были подточены и летами, и житейскими невзгодами, и трудом, и отчаянием, которое она испытывала, видя, что внучка ее идет по стопам своей несчастной матери. Говоря ее собственными словами, она уже пронесла до конца свой тяжкий крест и теперь стояла на вершине Голгофы, готовясь протерпеть последнее: крестную муку, смерть, которая милосердно оборвет ее дни — эту цепь бесконечных лишений и жертв, освободит ее от бремени существования, слишком долго приносившего ей одни горести.

Сенья Хосефа уже не могла оправиться от удара, нанесенного ей доктором. Когда иссякли первые слезы и пароксизм отчаяния миновал, она с удвоенным усердием обратилась к вере, к молитве, стала чуть ли не каждый день ходить к исповеди и причащаться, умерщвляя свою плоть непрерывным постом, пока наконец не впала в то состояние умственной и физической апатии и безразличия к делам земной жизни, которое почти граничит со слабоумием. Казалось, внезапно погас таинственный огонь, что всю жизнь, с самых ранних лет, жарко горел в ее сердце и наполнял ее душу бодростью и энергией. Она сделалась неразговорчивой, замкнутой, перестала заботиться о внучке и целиком отдалась своей набожности, которая постепенно стала как бы ее второй натурой, вылившись в ряд автоматических, бессознательных действий. Одним словом, жизнь с этих пор превратилась для нее поистине в сон, и она с каждым днем все глубже и глубже погружалась в духовную летаргию.

Столь резкая и к тому же внезапная перемена не ускользнула от внимания Сесилии, которая теперь вольна была делать все, что ей заблагорассудится, и могла безоглядно отдаться своей страсти. Однако очень скоро внучка стала относиться к Хосефе с большей заботливостью и сочувствием. Она вдруг поняла, что бабушка ее, на вид вполне, казалось бы, здоровая, может внезапно умереть, и мысль эта сильно напугала Сесилию, заставив ее подумать о своем будущем. Ведь она совсем скоро могла остаться одна — одна на всем белом свете, без родных, без верных друзей, безо всякой опоры и защиты; и с горячим усердием принялась она заботиться о своей бабке. Никогда за всю свою жизнь не выказывала она ей столько любви и внимании. Но и нежность ее, и неустанное попечение, и ласковые слова пропадали втуне, не встречая должного отклика у Хосефы, лишь иногда отвечавшей внучке холодной улыбкой, от которой Сесилии делалось страшно, потому что, как ей казалось, улыбка эта говорила о преждевременном старческом одряхлении, возможно даже о душевной болезни. А между тем Хосефа не утратила способности чувствовать, и внучке не раз случалось замечать следы слез на бабушкиных щеках. Как бы там ни было, но в том состоянии, в каком сенья Хосефа находилась со времени своего последнего разговора с сеньором Монтесом де Ока, она едва ли думала о встрече с доном Кандидо и о деле, почти совершенно изгладившемся теперь из ее памяти.

Следует признать, что положение дона Кандидо было не намного более завидным. Жена относилась к нему все с той же необычной для нее сдержанностью, почти суровостью, и в то же время, словно в пику ему, осыпала Леонардо всевозможными знаками своей материнской любви и нежности. Всякий раз, когда сын выходил из дому, донья Роса провожала его до парадной двери и отпускала от себя лишь после многочисленных объятий и поцелуев. Если он возвращался домой за полночь, что случалось довольно часто, донья Роса, словно нетерпеливая возлюбленная, поджидала его у решетки окна и не только не бранила, но, напротив того, принималась вновь обнимать и целовать его, как будто не виделась с ним целую вечность или узнала, что он сейчас только избег смертельной опасности. Для любимого сына все ей казалось мало. Надо ли говорить, что она стремилась предупредить каждое его желание, угадать каждую его мысль и с такою готовностью выполняла все его прихоти, чего бы это ей самой ни стоило, с таким азартом и горячностью старалась ему угодить, точно она была не мать Леонардо, а его любовница и к тому же завзятая мотовка? Достаточно бывало Леонардо после какой-нибудь из своих ночных эскапад намекнуть матери на то, что он утомлен или что ему неможется — боже! какой подымался во всем доме переполох! — и уж никто — ни сестры, ни слуги, ни дворецкий — ни о чем ином и думать не смел, как только о том, чтобы облегчить страдания бедного больного.

Дону Кандидо нужно было обладать невозмутимостью вола и терпением Иова, чтобы оставаться спокойным наблюдателем всех этих маневров, рассчитанных на то, чтобы довести его до белого каления, ибо очевидно, что донья Роса, безрассудно балуя сына и расточая ему знаки своей любви, отнюдь не имела в виду погубить его, а хотела лишь уязвить побольнее дона Кандидо. И однажды, выведенный наконец из себя, он сказал ей:

— Я думаю, Роса, что если бы ты нарочно задалась целью погубить Леонардо, ты не могла бы сделать этого лучше, чем делаешь теперь.

— Не тебе меня обвинить, — многозначительно ответила ему донья Роса.

— Тем не менее я вынужден это сделать.

— Вижу. И объясняю это только тем, что мужчины иногда забывают… про стыд.

— Жестокий упрек. Но я не стану тебе возражать, потому что не хочу ссориться.

— Если тебе угодно, можешь возражать. От этого ничего не изменится.

— Мне кажется, ты забываешь, что я в этом деле заинтересован ничуть не меньше тебя.

— Он заинтересован! Он заинтересован не меньше меня в том, чтобы мальчик хорошо себя вел! Как это мило! Прямо золотые слова! Но только я сомневаюсь в их искренности, я им не верю, я просто их отвергаю!

— Отвергать их бесполезно; на то я и отец, чтобы так говорить.

— Прекрасно! А я — его мать, мать, которая дала ему жизнь и вскормила его своей грудью, и я освобождаю вас от забот о судьбе моего мальчика. Он вполне обойдется и без отцовской опеки, ему довольно будет попечения любящей матери.

— Это вовсе не значит, что я могу спокойно смотреть на то, как любящая мать преднамеренно толкает сына на дурной путь.

— А я боюсь, что любящего отца очень мало тревожит, по какому пути пойдет его сын.

— Дорогая моя, этот вопрос тревожит меня гораздо больше, чем вы думаете. Леонардо носит мое имя…

— Превосходное имя, нечего сказать!

— Имя как имя, не хуже всякого другого. И я дорожу им.

— Трудно в это поверить, когда видишь, как вы втаптываете его в грязь, Что и говорить — имя превосходное!! Но уверяю вас, если бы двадцать четыре года назад я знала то, что знаю теперь, мой мальчик носил бы другое имя. Впрочем, я сама виновата. Этого никогда бы не случилось, послушайся я советов моей матушки, упокой господь ее душу.

— Что же вам советовала ваша покойная матушка, если это не секрет?

— Извольте, могу вам сказать. Она говорила мне: «Дитя мое, не выходи замуж за человека чужой веры или чужой крови».

— На мой взгляд, — проговорил дон Кандидо, задетый за живое словами жены, — это все равно что сказать, будто вы недовольны своим браком со мной. Видимо, вы сожалеете, что не вышли замуж за какого-нибудь игрока и забулдыгу из ваших креолов, не так ли?

— Да, быть может, я и сожалею, — возразила донья Роса, и по мере того как слова ее становились все более язвительными, голос ее делался все более ласковым. — Быть может, и так, потому что в креоле, своем земляке, будь он даже завзятый игрок, я нашла бы — в этом я убеждена — более верного, более достойного спутника жизни, чем в вас. И, уж конечно, у креола не достало бы хитрости обманывать меня тринадцать лет подряд…

— Ну, полно, полно! — воскликнул Гамбоа, у которого сразу отлегло от сердца. — Это обвинение я отвожу — я никогда вас не обманывал.

— И у вас еще хватает духу это отрицать? Не вы ли тысячу раз меня заверяли, что Марию-де-Регла взяли в кормилицы для незаконной дочери одного из друзой Монтеса де Ока? Кто выдумал басню, будто вы отдали Марию внаем? И кто мне платил ежемесячно по две золотых унции все то время, что она, якобы по найму, кормила эту девчонку? Разумеется, это были не вы, это был кто-то другой, какой-то таинственный друг доктора Монтеса де Оки. И верно, деньги ведь шли не из вашего кармана, а из моего. Попросту говоря, одной рукой вы мне их давали, а другой забирали обратно.

— Вор и мошенник чистейшей воды, — резюмировал дон Кандидо, стараясь превратить все в шутку.

— Ваша правда. И подтверждается она тем хорошо известным обстоятельством, что когда мы вступали в брак, ваше состояние было много меньше моего и к тому же изрядно расстроено.

— Вы могли бы и не напоминать мне об этом.

— Ах, вот как! — вскипела донья Роса. — Нет уж, раз на то пошло, я вам и еще кое-что напомню. Прежде всего должна вам сказать, что будь у меня муж креол, он, возможно, и проигрывал бы и свои деньги и мои, но, уж наверное, не потратил бы ни единого песо на шашни с мулатками и наверняка не пошел бы к Монтесу де Ока просить, чтобы тот забрал его любовницу из приюта Де-Паула в деревню и там, на чистом воздухе, занялся бы ее лечением. Уж он наверняка не потерял бы голову из-за девчонки, которая не знает даже, кто был ее отец!

— Итак, именно это имела мне сказать донья Роса Сандоваль-и-Рохас?

— Только так и могу я себе объяснить ту ненависть. — продолжала донья Роса, не обращая внимания на насмешку, прозвучавшую в словах мужа, — да, ненависть — иначе это и не назовешь, — которую вы всегда питали к моему сыну. Вот она, истинная причина ваших стараний разлучить меня с ним и отправить его в Испанию, где ему пришлось бы терпеть нужду и лишения. Вы боялись, как бы он не узнал всей этой гнусной истории, которая теперь, благодаря удивительному стечению обстоятельств, стала известна его матери! Вы боялись, что он начнет вас презирать, что он будет стыдиться имени, которое носит, когда своими глазами увидит, в какую грязь вы это имя втаптываете. Вы боялись, что Леонардо с негодованием отвернется от вас, когда узнает, что вы, чистокровный испанский идальго, а не какой-то там жалкий креол, игрок и забулдыга, променяли его мать на грязную мулатку, которой ныне приходится искупать свои подлые грехи в больнице для бедных!

— Я жду, когда вы кончите, чтобы…

— Ах, вы ждете, чтобы я кончила? — презрительно усмехаясь, перебила его донья Роса. — Нет, я кончать не собираюсь! У меня есть еще что сказать! Да если бы я даже и стала вас слушать, разве сможете вы оправдать свое дурное поведение в глазах женщины, которая всегда была верной, образцовой женой? Быть может, вы осмелитесь отрицать неоспоримые улики?

— Отрицать их — нет, но я хочу дать им объяснение, из которого вы убедитесь, что я вовсе не похож на того злодея, каким представляюсь вашему воображению.

— Довольно с меня объяснений. И без того слишком долго я верила басням, которые вы мне рассказывали.

— Я вижу, что вы просто решили дать выход своей раздражительности, и поэтому вам совершенно безразличны доводы разума и справедливости.

— Но зато, дон Кандидо Гамбоа-и-Руис, — произнесла торжественным тоном и повышая голос донья Роса, — мне далеко не безразлично, что деньги, принадлежащие мне и моим детям, уходят на ваше распутство и на содержание вашей любовницы и ее родственников. Больше я этого не допущу. Я не потерплю, чтобы вы дурно обращались с моим сыном, вымещая на нем досаду за свои любовные неудачи. Мое решение твердо: либо вы изменитесь, либо я потребую развода.

Дон Кандидо нахмурился и, молча повернувшись, пошел к себе в кабинет. При виде этого позорного бегства донья Роса едва могла сдержать охватившее ее душу ликование. Дело в том, что во время описанного выше бурного диалога донья Роса лишь большим усилием воли смогла победить в себе добрые чувства, до сих пор обычно мешавшие ей высказать мужу все, что накипело у нее на сердце за долгие годы молчаливых подозрений и страхов, чувства, поддавшись которым она могла бы теперь испортить все, чего хотела достичь, давая дону Кандидо этот суровый урок. Следует также сказать, что, выйдя замуж по любви наперекор воле матери и, возможно, именно потому, что ее мать не желала этого брака, донья Роса вовсе не имела намерения порвать с отцом своих детей и своим многолетним спутником жизни. Кроме того, за двадцать четыре года, что она прожила с ним вместе, у нее еще не было серьезных оснований раскаиваться в своем выборе, хотя дон Кандидо никогда не мог служить образцом супружеской верности.

Читатель этой правдивой повести, должно быть, убедился уже, что дон Кандидо ни до, ни после свадьбы не отличался, как говорится, святостью жизни. Довольно красивый и обаятельный, он в молодые годы немало поволочился за хорошенькими женщинами, и это было главнейшим из грехов его юности, впрочем искупавшимся в значительной мере тем, что дон Кандидо, несмотря на грубоватость манер и недостаток образования, был в глубине души человек добрый и благородный. Дон Кандидо увлекался много и страстно, но был совестлив, и потому, давая даже самые невероятные обещания своим возлюбленным, он впоследствии делал все от него зависевшее, чтобы выполнить данное слово, и не считался при этом ни с какими трудностями.

Лет восемнадцать — двадцать тому назад, на пятом году своей супружеской жизни, будучи уже отцом двух детей, дон Кандидо встретил на редкость красивую девушку. Теперь он уже и сам не знал, как это могло случиться, но только вскоре он тайно вступил с нею в любовную связь; это вышло все очень просто, благо он был молод, богат, хорош собой, а красавице было от роду пятнадцать лет и она была мулатка. От этой безрассудной связи появилась на свет девочка, в младенчестве спасенная стараниями дона Кандидо от смерти, а позднее, в юные годы, его же заботами избавленная от нищеты, тяжкого труда и порока. Выполнение одного обязательства неизбежно влекло за собой появление других, новых обязательств, теперь уже не только по отношению к дочери, но и по отношению к ее бабке, которой вскоре пришлось заменить девочке мать; а между тем ни одна из этих трех женщин не была в состоянии ни оценить должным образом забот дона Кандидо, ни понять, каких жертв требовали от него эти заботы.

Со временем, когда пылкая молодость, виновница стольких безумств, миновала, сожаление о былом беспутстве стало все чаще и чаще смущать душевный покой дона Кандидо. В его сердце завязалась мучительная борьба между стремлением честно выполнить обязательства по отношению к возлюбленной и внебрачному ребенку и тем, что требовал от него священный долг супруга и отца семейства. Однако донья Роса, имевшая весьма высокое представление о женской добродетели и о долге матери семейства, чувствовала себя столь глубоко оскорбленной, ее гордость супруги и белой женщины так сильно была уязвлена и возбуждаемая таким образом ревность настолько завладела всеми ее помыслами, настолько помрачила ее рассудок, что она уже не способна была видеть ни того, как искренне раскаивается ее муж, ни того, как горячо он желает искупить свои прошлые ошибки. И в то время, когда жена в своем справедливом гневе жестоко укоряла дона Кандидо за грехи молодости, причины для раздора давно уже не существовало, да и в дальнейшем не могло появиться. В ослеплении ревности донья Роса не видела, что дон Кандидо глубоко сожалеет о прошлом и что с некоторых пор его единственным желанием и заботой было избегнуть скандала и устранить грозившую их семье катастрофу.

Глава 15

Стала я смелей —

Лед былой растаял,

Сердце полюбило

Вмиг и не на шутку.

Но чем пыл мой жарче,

Тем мой друг бесстрастней:

Зол он меня,

Матушка, смертельно.

Л. де Гонгора[61]

Дни шли за днями, недели за неделями, а от Исабели Илинчета, с тех пор как она уехала в Алькисар, никто не получил ни единой весточки. Правда, в те времена связь даже между столицей и селениями самой Гаванской провинции поддерживалась нерегулярно, от случая к случаю; но зато не было недостатка в добровольных почтальонах, роль которых обычно брали на себя бродячие торговцы и разносчики, охотно доставлявшие адресатам письма и посылки и не взимавшие за свои труды никакого вознаграждения. К услугам этих людей обыкновенно и прибегала Исабель, когда хотела отправить письмо своим кузинам или Леонардо.

Как-то вечером, 6 или 7 декабря, юный герой нашей повести вышел от сеньорит Гамес в довольно мрачном расположении духа; это, однако, не помешало ему заметить в надвигающихся сумерках женскую фигуру, удалявшуюся от него в направлении улицы лейтенанта Рея. Женщина была укутана с головой в темную мантилью, но что-то в ее походке показалось Леонардо знакомым; он ускорил шаг, быстро догнал идущую, поравнялся с ней и, взглянув на нее искоса, тотчас окликнул: он узнал Немесию.

— Куда ты так торопишься? — спросил ее Леонардо.

— Ой, господи! — воскликнула девушка. — Ну и напугали же вы меня!

— Я видел, что ты собираешься задать стрекача, — сказал молодой человек, прибегая к языку темнокожего простонародья.

— Ну уж и стрекача! Скажете тоже! Это совсем не в моем обычае, а тем более если я уважаю человека.

— Если уважаешь? А меня ты уважаешь?

— Больше всех на свете!

— Так я тебе и поверил!

— Кабальеро сомневается?

— Сомневаюсь? Да я просто не верю тебе. Зря, что ли, говорит пословица: «не красна любовь словами — красна делами».

— Чтобы такое говорить, надо иметь основание.

— Оснований у меня достаточно. Да вот — за примером ходить недалеко. Ну хотя бы в тот день, помнишь, когда я прощался со своей приятельницей возле дома, где я сейчас был, — кто привел тогда Селию и подстроил, чтобы она меня увидела? Ты. Не кто другой, как ты. Так что из-за тебя мы и поссорились.

— Кто это вам наплел?

— Никто. Просто у меня тогда мелькнуло такое подозрение. А теперь я в этом уверен. Ты — злодейка, голубушка, злодейка хуже самого Апонте, как говаривала моя бабушка.

— Право, кабальеро ошибается, — промолвила Немесия, кусая губы, чтобы не рассмеяться. — Честью клянусь, все это чистая случайность. Я шла за шитьем в мастерскую к сеньору Урибе, а Селия вздумала меня проводить.

— Конечно, конечно. Теперь будешь из себя святую невинность строить. Но я другое скажу: грех тебе на меня ополчаться. Если ты думаешь, что у меня любви хватает только для Селии, так ты ошибаешься. Хватит у меня любви и для нее и для той, что в деревню уехала. Да еще и для таких вот неблагодарных, вроде тебя, останется.

— Так я вам и поверила! Уж я — то теперь могу это по праву сказать.

— Но ты обязана мне верить, во-первых, потому, что это говорю тебе я, а во-вторых, потому, что ты — самая очаровательная из всех мулаточек, чьи ножки когда-либо топтали землю.

— Ах вы, льстец! Ах, ветреник! — воскликнула Немесия, явно польщенная комплиментом. — И какие же мужчины нехорошие! Но только вот что: делиться я ни с кем не желаю, и вторым блюдом я быть не привыкла.

— Не все ли равно, душенька, вторым или первым, быть бы только блюдом! Ох и жалко же тех, из которых и вовсе никакого блюда не вышло, а вышли одни только божьи невесты да чужим деткам тетушки, потому как, видать, ни на что другое они не сгодились. Давай заключим с тобой договор: против меня ты больше не воюешь.

— Далась вам эта война! Да никогда я против кабальеро ничего не затевала.

— И затевала и затеваешь. Я ведь вижу и знаю. Селия меня отшила, а причина этому — ты. Но если ты задумала нас разлучить, то я тебе скажу: не с того ты конца начала, только масла подлила в огонь. — И, прижимая обе руки к сердцу, он добавил: — Здесь хватит места и для Селии и для ее милой подружки!

— Нет, — возразила Немесия, — уж если бы я там у вас поселилась, так только одна, одна-одинешенька. Коли я кого полюблю, мне у него в сердце вдвоем с другой тесно будет!

— Эгоистка! — молвил Леонардо, метнув на нее нежный взгляд.

На этом они расстались. Немесия направилась в сторону улицы Вильегас, неподалеку от которой, в тупичке Бомба, стоял ее домик, а Леонардо пошел прямо на улицу О’Рейли.

Немесия, без памяти влюбленная в Леонардо, ушам своим не поверила, когда услышала из его собственных уст, что занимает в его сердце такое же место, как Сесилия. Но, возможно, то были всего лишь льстивые речи галантного кавалера? Да, пожалуй, дело обстояло именно так. Единственным намерением Леонардо было расположить Немесию к себе, слегка польстив ее женскому тщеславию и поманив надеждой на то, что когда-нибудь ее любовные мечтания, быть может, и сбудутся. Однако Немесия полагала, что если уж она проникла к Леонардо в сердце, то теперь самое трудное позади, и что вскоре это сердце, куда она вошла вместе с подругой, будет принадлежать безраздельно ей одной. Сделав это открытие и несказанно ему обрадовавшись, Немесия окончательно утвердилась в намерении привести в исполнение замысел, с недавнего времени усиленно ее занимавший. Ее лукавый ум ясно представлял себе также и средства, которые приведут ее к успеху. Хорошо зная, что Сесилия по свойству своего характера склонна к безрассудной ревности, а в гневе часто переходит всякую меру, Немесия совершенно справедливо рассудила, что, играя на этих ее двух слабостях, она если и не сумеет вытеснить соперницу из сердца Леонардо или добиться, чтобы та с ним порвала, то, во всяком случае, сможет побудить Леонардо покинуть Сесилию.

Главную роль в этой комедии Немесия отвела своему брату, Хосе Долорес. Она отлично знала, что брат ее никогда не сможет внушить Сесилии нежного чувства, но это не смущало ее: она надеялась, что, поссорив влюбленных между собой, ей нетрудно будет вызвать у Леонардо ревность, и Сесилия сама ей в этом поможет, так как в отместку своему белому возлюбленному, конечно, станет кокетничать с мулатом. Ниже мы увидим, к каким роковым последствиям привел этот замысел.

Выйдя на улицу О’Рейли, Леонардо Гамбоа повернул к дому Сесилии и в ту же минуту заметил, что от ее окна отошел какой-то человек, как две капли воды похожий на брата Немесии. Это возбудило в юноше любопытство, и, быстро подойдя к окошку, но ничем не выдавая своего присутствия, он осторожно приподнял кончиками пальцев край белой занавески. Сесилия сидела у окна, поставив локоть на подоконник и опершись щекой на ладонь руки. Узнав в незнакомце, приподнявшем занавеску, своего возлюбленного, она не выразила ни удивления, ни радости.

— Притворщица, — проговорил Леонардо, глубоко уязвленный и тем, чему он сейчас только был свидетелем, и холодностью оказанного ему приема. — Нет, какая притворщица! Будто она сейчас ни с кем и не говорила. Тихоня! Скажешь — воды не замутит. Что ты здесь делаешь?

— Ничего, — сухо ответила Сесилия.

— Бабушка дома?

— Нет, она пошла к вечерне. Сюда, напротив.

— Так впусти же меня. Открой дверь.

— Это невозможно.

— Так строго? С чего бы это вдруг?

— Вам лучше знать.

— Я знаю только то, что сейчас отсюда вышел мужчина.

— Вы ошибаетесь. С тех пор как ушла Чепилья, здесь никого не было.

— Но я видел его своими собственными глазами.

— Ваши глаза ввели вас в обман. Вам просто показалось.

— Показалось, показалось… Какого черта! Я видел его, понимаешь? Видел! Ясно как днем.

— Что ж, стало быть, вас посещают видения.

— Оставь свой высокомерный, пренебрежительный тон. Терпеть не могу этой манеры, да и не к лицу она нам с тобой. И перестань притворяться и уверять меня, будто никто сейчас не отходил от вашего окна. Твой безмятежный вид меня не обманет. Я его видел, и это был не бесплотный дух, а самый обыкновенный мужчина из плоти и крови.

— Ах, это совсем другой разговор. Вы, должно быть, имеете в виду человека, который недавно стоял там, где теперь стоите вы? Этого я и не отрицаю. Но я отрицала и отрицаю, что отсюда кто-то выходил. Этот человек не переступал порога нашего дома.

— Как бы там ни было, он шел отсюда, и ты с ним говорила. Я хочу знать, кто он и что ему здесь нужно.

— Я хочу знать! — передразнила Сесилия. — Ишь какой прыткий! Уж не силком ли вы меня говорить заставите? Так ведь я и силком ничего не скажу.

— Силком не силком, но ты мне сейчас все скажешь, а не то мы с тобой поссоримся и ты меня больше никогда не увидишь.

— Любопытно посмотреть, как это у вас получится.

— Что ж, и посмотришь. Так скажешь ты мне, кто он?

— Нет, не скажу.

— Ты это что — в шутку или всерьез?

— Зачем же в шутку, я всерьез говорю.

— Полно. Открой дверь и дай мне войти, стыдно мне тут стоять на виду у прохожих. Подумают еще, что мы с тобой бранимся.

— Что ж, они угадают.

— Ну, к чему все эти фокусы?

— Какие фокусы? Я вам говорю то, что думаю.

Леонардо устремил на девушку пристальный взгляд, желая уразуметь тайный смысл ее слов, а потом попытался взять ее за руку, но Сесилия отдернула руку и, когда Леонардо потянулся к ее лицу, резко отодвинулась. Видимо, Сесилия твердо решила держаться принятой линии. Неужели она способна предпочесть ему кого-то другого? Быть может, тот, кто сейчас отошел от окна, это и есть его, Леонардо Гамбоа, счастливый соперник? «Попробуем поразузнать еще немного», — подумал он, а вслух спросил:

— Можешь ты мне объяснить, что с тобой произошло?

— Со мной?

— Ничего.

— Ну, если ты решила все время тянуть эту волынку и твердить «ничего» и «не скажу», тогда, я думаю, самое лучшее будет мне отсюда уйти, и делу конец.

— Это как вам угодно.

— Я, кажется, разучился тебя понимать. И все же, сдается мне, ты сейчас говоришь совсем не то, что думаешь. Я убежден — прими я на веру твои необдуманные речи и уйди я отсюда, ты тотчас пожалеешь об этом и станешь проливать горькие слезы. Что же ты молчишь? Скажи хоть словечко. Отвечай же.

Слишком продолжительной и непримиримой была суровость Сесилии, чтобы девушка долго могла выдержать эту роль. Она любила настоящей, истинной любовью и страшилась оттолкнуть возлюбленного своей необычной строгостью, тем более что не располагала явными доказательствами его непостоянства. И поэтому, когда Леонардо стал настойчиво требовать от нее ответа, она вдруг потупила голову и громко разрыдалась.

— Вот видишь, — проговорил он не без волнения. — Я ведь знал, что все твои дерзости кончатся слезами. Язык твой меня бранит, а сердечко-то любит! Ну полно же! Все уж и позабыто. Не плачь, солнышко; радость моя, не плачь, а то ведь и я, глядя на тебя, расплачусь. Лучше мы сейчас с тобой помиримся, позабудем про все обиды и снова станем друзьями.

— Я помирюсь с тобой только при одном условии, — сквозь рыдания, но твердо проговорила Сесилия.

— Согласен. Говори же, что это за условие.

— Нет. Сначала ты пообещай мне, что выполнишь его.

— Побойся бога, Сесилия! Можно ли требовать так много от человека? Ведь не все же зависит от меня. Ну да была не была. Даю тебе слово.

— Хорошо. Не уезжай на рождество в деревню…

— Селия, ради бога! Что за странная фантазия? И с чего тебе взбрело в голову об этом просить? Уж не вообразила ли ты, что я уеду навсегда и позабуду про тебя? Ну, будь же умницей и не требуй от меня того, что не в моей власти.

— А я и так не дурочка. Ты остаешься — или едешь?

— Ни то, ни другое. Можно ли говорить всерьез о двухнедельной отлучке в деревню? Тут не знаешь даже, как и считать, уезжал ты из города или не уезжал.

— Хорошо же, — твердым голосом произнесла Селия, отирая слезы. — Поезжай, я знаю, что мне делать.

— Не принимай решений, в которых после будешь раскаиваться. Прошу тебя, подумай серьезно, представь себе, каково мое положение. Ну, посуди сама, могу ли я оставаться в Гаване, когда вся наша семья будет в Ла-Тинахе — видь это же около Мариеля? Да и как я стану жить здесь один в пустом доме, где останется только дворецкий и несколько слуг? Впрочем, если бы даже я и пытался настаивать, мать все равно этого не допустит, а отец и подавно. Мы едем числа двадцатого — двадцать второго и вернемся после богоявления. Теперь, надеюсь, ты все поняла?

— Я поняла только то, что ты отправляешься в деревню развлекаться с какой-то красоткой, которую я хоть и не знаю, но ненавижу всем сердцем. И еще одно я поняла — что никогда и ни за что с этим не примирюсь.

— У тебя, Селия, есть один недостаток: ты чересчур ревнива. Ты мне дороже всех женщин на свете, дороже самой жизни. Тебе этого не довольно? Чего же ты хочешь еще? Да, кроме того, нам с тобой полезно будет расстаться на время, и когда я вернусь, мы станем любить друг друга еще крепче. А потом, в апреле, я получу степень бакалавра прав и смогу более свободно располагать собою и своим временем. Тогда ты увидишь, как мы будем с тобой счастливы. Мы станем жить друг для друга; я — для тебя, ты — для меня.

При этих словах Сесилия поднялась со стула, видимо ожидая, что возлюбленный сейчас уйдет. Она стояла молча, словно о чем-то задумалась. Одинокая свеча, горевшая за ее спиной внутри комнаты, озаряла ее прекрасные, как у статуи, руки, плечи и грудь, ее тонкую талию, которую, казалось, можно было обхватить двумя пальцами, и весь ее стан выступал из мрака, окруженный сиянием какого-то волшебного ореола, составлявшего удивительный контраст с темнотой, в которую была погружена улица. И Леонардо, охваченный новым приливом любви к красавице, воскликнул со всей нежностью, на какую был способен:

— А теперь в знак нашего примирения и любви мое божество должно меня поцеловать!

Сесилия ничего ему не ответила, даже не шелохнулась, точно душа ее, отрешившись от тела, витала в этот миг где-то далеко-далеко.

— Прощай, храни тебя господь! — огорченно проговорил юноша. — Неужели ты мне даже руки не подашь?

Но девушка по-прежнему хранила молчание, и в лице ее была все та же отрешенность. Казалось, она вдруг окаменела и уже не дышит, и даже слегка, даже неприметно не вздымается высокая округлая грудь.

— Сейчас вернется твоя бабушка, — проговорил Леонардо. — Слышишь, в церкви святой Екатерины служба уже кончается. Я не хочу, чтобы сенья Хосефа меня здесь увидела. Прощай же!.. Так ты скажешь мне, как его зовут — этого, что с тобой разговаривал?

— Хосе Долорес Пимьента, — торжественно отвечала ему Сесилия.

Леонардо вдруг почувствовал, что вся кровь бросилась ему в голову и что лицо его пылает. Но, чтобы скрыть от Сесилии впечатление, которое произвело на него это имя в ее устах, он поспешил удалиться — и сделал это вовремя, так как богомольцы уже выходили после службы из соседнего монастыря.

А Сесилия, оставшись одна, упала на стул и горько-горько заплакала.

Глава 16

Ты, недремлющее око,

Совесть, молча наблюдаешь

И любое зло караешь

Неустанно и жестоко!

Память спит порой глубоко,

Нем закон — тяжка всегда ты:

Пожелал господь когда-то,

Чтоб ты стала для злодея,

С глазу на глаз с ним, страшнее

Грозного судьи и ката.

Нуньес де Арсе[62]

Всякий, кому случалось в жизни совершить тяжкий проступок, платит в урочный час своей пробудившейся совести жестокую дань раскаяния. Однако исправить содеянное не всегда в нашей воле, ибо, желая загладить однажды причиненное нами зло, мы вынуждены сообразоваться с человеческими установлениями и внешними обстоятельствами. Дурные дела имеют то же свойство, что и некоторые пятна: чем тщательней их отмывают, тем заметнее они становятся.

Как бы теперь хотелось дону Кандидо навсегда порвать со своим прошлым, изгладить из памяти самое воспоминание об иных своих поступках! Но именно в те минуты, когда ему начинало казаться, что прошлое уже не тяготеет над ним, он вдруг, неизвестно как и почему, помимо собственной воли ощущал чуть ли не физически тяжесть цепей, таинственно приковавших его к незримому позорному столбу былой вины. И ощущение это в немалой степени поддерживалось в доне Кандидо свидетелями и соучастниками его проступка. Куда бы ни обращал он взоры, всегда и повсюду видел он перед собой этих людей: они были для него постоянным, живым напоминанием о грехе его молодости.

Таковы отчасти причины, могущие объяснить читателю, почему сразу же после ссоры с женою дон Кандидо поспешил встретиться с доктором Монтесом де Ока. Гамбоа не стал выговаривать доктору за нескромность, выказанную им в разговоре с доньей Росой. Да что там выговаривать! Дон Кандидо никогда еще не пожимал руку доктора так дружески, как в этот раз! Дело в том, что недавно в голове у Гамбоа созрел некий план, осуществить который без помощи Монтеса де Ока представлялось ему невозможным. По мысли дона Кандидо, его друг должен был дать медицинское заключение, где удостоверил бы, что перевезти тяжелобольную женщину из приюта Де-Паула в новый дом умалишенных значило бы подвергнуть ее жизнь серьезной опасности. Это во-первых. Во-вторых, дон Кандидо рассчитывал, что доктор согласится быть посредником, через которого сенья Хосефа, а в случае ее смерти — Сесилия могли бы и впредь в течение неопределенного времени получать ежемесячно в виде пенсиона по двадцать пять с половиной дуро.

Задобренный роскошным подарком, Монтес де Ока легко согласился засвидетельствовать тяжелое состояние больной и взять на себя труд вручения женщинам их ежемесячного содержания. Этим способом дон Кандидо надеялся купить верность и молчание доктора, полагая, что иметь дело с ним все же менее рискованно, чем посвящать в свою тайну еще одного человека.

Сеньору Гамбоа казалось, что подобный шаг позволит ему оборвать раз и навсегда все нити, связывающие его непосредственно с теми, кто был причастен к ошибке его молодости, и в то же время даст ему возможность выполнить по отношению к ним свой долг. Однако оставался нерешенным еще один щекотливый вопрос. Как освободить Сесилию Вальдес из гибельных сетей, которые сплел для нее Леонардо? Молодые люди любили друг друга без памяти, постоянно виделись, а брань, которой бабушка осыпала Сесилию, была так же бессильна их разлучить, как угрозы, которые Леонардо выслушивал от отца и матери. Спасение могло быть только одно: посадить молодого человека на корабль и отправить куда-нибудь за море, подальше от родных берегов, или же увезти тайком девушку и упрятать ее в такое место, где она не могла бы ни видеться, ни сообщаться со своим поклонником. О первом не приходилось и думать — донья Роса никогда бы этого не допустила. Второе представлялось слишком рискованным и было связано с рядом почти непреодолимых трудностей. Вот что являлось главным предметом всех забот и треног дона Кандидо в то время, к которому относится наше повествование, вот что заставляло этого почтенного отца семейства терзаться всеми муками ада.

Быть может, следовало немедленно приступить к осуществлению второго из этих двух проектов? Разумеется, следовало. Однако покамест дело могло и потерпеть, так как, во-первых, сенья Хосефа, пусть и больная, пусть и слабевшая с каждым днем, все же была жива, а во-вторых — через две недели семья дона Кандидо уезжала на рождество в инхенио Ла-Тинаха, и решено было, что Леонардо поедет вместе со всеми.

За неделю до отъезда шхуна «Венседора», принадлежавшая Франсиско Сьерре, ушла в Мариель, взяв на борт запасы продовольствия, вина и всевозможных солений и варений — словом, всего того, что ни за какие деньги невозможно было достать в этой глуши. Вместе со съестными припасами шхуна перевезла в Мариель и домашнюю челядь семьи Гамбоа, в том числе Тирсо и Долорес. На праздник в Ла-Тинаху были приглашены сеньориты Илинчета и тетушка их, донья Хуана; Леонардо и Диего Менесесу предстояло заехать за ними в Алькисар, чтобы затем сопровождать их в поместье Гамбоа.

Поводом для встречи обоих семейств в инхенио Ла-Тинаха явился пуск паровой машины, которая, которая должна была отныне заменить на переработке сахарного тростника живую силу, приводившую дотоле в движение неуклюжий и устарелый сахарный пресс.

Леонардо не хотел уезжать, не повидавшись на прощание с Сесилией. Добиться встречи оказалось нетрудно, потому что оба стремились к ней и еще потому, что к этому времени сенья Хосефа потеряла всякую власть над своей внучкой. Но ни уговоры, ни ласковые речи, ни обещания Леонардо ни к чему не привели. Напрасно грозил он возлюбленной, что покинет ее, — Сесилия ничего не хотела слушать, она была тверда и неколебима в своем нежелании согласиться на его отъезд. Любящим сердцем чуяла она, что там, в деревне, Леонардо встретится с ее ненавистной соперницей, а это значило, что она, Сесилия, потеряет его навсегда — Будь Леонардо менее легкомыслен и более чуток, необычное поведение возлюбленной, ее суровость насторожили бы его, и, даже рассердившись, он, возможно, проникся бы к ней невольным восхищением. Но по своей самонадеянности и неумению задумываться над чем бы то ни было Леонардо вообразил, что ему легко будет сломить строптивость Сесилии; когда же это не удалось, он оскорбился и ушел от нее злой и раздосадованный.

На этот раз Сесилия не плакала. Молча смотрела она вслед Леонардо, и грудь ее разрывалась от немой боли. Уста ее не разомкнулись, чтобы окликнуть его, и даже тогда, когда он уже скрылся из виду, она не дала своей сердечной муке излиться слезами — теперь это было бы в ее глазах свидетельством недостойной слабости. Гордая девушка не собиралась склонять голову перед жестокой судьбой и, призвав на помощь все свое мужество, твердо решила отомстить, своему возлюбленному. Задумано — сделано. Едва Леонардо ушел, она поспешно оделась, поцеловала бабушку, сидевшую безучастно, как и всегда теперь, в своем низеньком кампешевом креслице, и выбежала на улицу. Она быстро дошла до угла и уже свернула было в тупичок Бомба, как вдруг столкнулась нос к носу с Канталапьедрой, которого не видела с самой ночи 24 октября. Сесилия быстро наклонила голову и плотнее прижала к лицу складки шерстяного покрывала, но это ей не помогло. Комиссар тотчас узнал ее и, пытаясь остановить, закричал на всю улицу:

— Стой! Именем закона! Стой, или убью на месте!

— Разрешите, — резко сказала Сесилия, явно не собираясь останавливаться.

— Стой, тебе говорят! А не то я поступлю с тобой по всей строгости закона! Забыла, что это за кисточки такие? — Он указал ей на жезл, торчавший у него под мышкой. — Коли забыла, так я велю Боноре (альгвасилу с пышными бакенбардами, почтительно державшемуся несколько поодаль) арестовать тебя, чтобы ты научилась уважать власти.

— Я ничего дурного не сделала, — очень спокойно отвечала Сесилия, — и поэтому можете не показывать мне ваших кисточек и не пугать меня арестом. Дайте мне пройти, некогда мне тут с вами шутки шутить.

— Сперва ты нам покажешь свое личико, а нет — так мы тебя не отпустим.

— Вы что, думаете, у меня на лице картинки намалеваны?

— Эге, да ты, я вижу, мастерица заигрывать. Смотри, как бы ты у меня не доигралась.

— Не до того мне, чтоб с вами заигрывать. Отпустите меня.

— Куда ты идешь?

— Куда надо, туда и иду.

— На свидание, что ли?

— Я покамест ни к кому на свидания не бегаю. Не родился еще тот раскрасавец, ради которого я бы из дому вышла.

— Послушать тебя, так и впрямь покажется, будто ты правду говоришь.

— А с чего вы взяли, что я говорю вам неправду?

— Вот мы сейчас и проверим, правду ты говоришь или неправду.

— Как же вы это проверите?

— Очень просто — пойдем с тобой туда, куда ты идешь.

— Вы что, рехнулись, капитан?

— Ничуть. Я комиссар этого участка. Что скажут обо мне, если по моему недосмотру такая вот хорошенькая девушка, вроде тебя, собьется с пути, и потом затаскают ее по судам да по разным присутствиям.

— Я на вас не в обиде, что вы мне такие слова говорите: всем известно, что вы — любитель насмешки строить.

— А я и не думаю над тобой насмешки строить, да и обижать тебя тоже в мыслях не имел. Но я тебе еще раз повторяю, что я как комиссар и просто как человек не могу допустить, чтобы в такой поздний час ты шла по улице одна, без провожатого и защитника.

— Ничего со мной не станется, будьте покойны, капитан. Мне тут недалеко.

— Ну что ж, придется поверить тебе. Ступай с богом. А личика своего ты мне так и не покажешь?

— Будто вам не видно!

— То-то и есть, что не видно. Скинь ты с головы эту дурацкую попону!

Сесилия уступила просьбе, сделав это, возможно, лишь для того, чтобы поскорее избавиться от назойливого кавалера, — покрывало соскользнуло ей на плечо, открыв голову и грудь. Луна в эту ночь не светила, а фонарей на улице не было, и Канталапьедра поспешил разжечь сильной затяжкой сигару, которую курил во все продолжение разговора; сигара разгорелась, и ночная темнота на миг отступила.

— Ах! — воскликнул комиссар, охваченный неподдельным восхищением. — Да найдется ли на свете человек, чтобы взглянул на тебя и не влюбился до смерти? А коли найдется, так пусть его бог накажет и люди проклянут; ведь перед тобой надо на коленях стоять и молиться на тебя, как молятся на праведников небесных!

Эти выражения преувеличенного восторга и забавные жесты, которыми комиссар их сопровождал, невольно заставили Сесилию улыбнуться, и, уже не заботясь о том, следят ли за ней или нет, она прямо направилась к дому Немесии. Хорошо зная в этом доме все входы и выходы, Сесилия не стала стучать в дверь, а сразу вошла в комнату подруги. Немесия сидела за маленьким сосновым столиком и при неверном свете сальной свечи, горевшей перед ней в жестяном подсвечнике, шила, видимо торопясь закончить неотложную работу.

— Вот до чего человек может заработаться! — произнесла, входя, Сесилия.

— Ах, это ты! — воскликнула Немесия, оставляя шитье и с раскрытыми объятиями бросаясь навстречу подруге. — Вот умница, что пришла! Не все же мне работать и работать! Надо себе и передышку дать.

— Ты одна? — спросила Сесилия, прежде чем сесть в предложенную приятельницей качалку.

— Одна-одинешенька, но Хосе Долорес скоро придет.

— Я не хотела бы, чтобы он меня здесь застал.

— Что так, милочка?

— Мужчины сразу начинают воображать, будто за ними бегают.

— Полно, дорогая, мой брат не из таких. К тому же он ведь любит тебя, это всем известно. Он только по тебе и вздыхает. Да что там вздыхает — он боготворит тебя. Молится на тебя, как на святую. Но он такой застенчивый, что даже пустячного комплимента никогда тебе сказать не посмеет, не то что вообразить, будто ты пришла сюда ради него.

— Ах, милая моя, если бы ты знала, что у меня случилось! — продолжала Сесилия, пропуская мимо ушей многозначительные слова подруги. — Леонардо застал меня вечером у окна за разговором с Хосе Долорес. Вот не повезло. У нас вышла с ним целая трагедия.

— Что ты говоришь! — с плохо скрытой радостью отозвалась Немесия. — Но вы, само собой, помирились? Да?

— Если бы помирились! — воскликнула Сесилия и вздохнула. — Он так на меня рассердился. Ушел злой-презлой. Бог знает, когда мы теперь с ним увидимся. Может быть… никогда. Он упрямый, но ведь и я — тоже.

Проговорив эти слова, она вдруг умолкла, судорога сдавила ей горло, а на прекрасных глазах выступили крупные слезы.

— Как? — поразилась Немесия. — Ты это всерьез? Ты плачешь?

— Да, плачу, — с нескрываемой болью отвечала Сесилия. — Плачу не от горя, а от злости на самое себя, потому что была дура.

— Браво! Умные речи приятно и слышать. Сколько раз я тебе говорила: мужчинам доверяться нельзя, ни одному.

— Я, Нене, не о том. Неужели, по-твоему, полюбить человека без памяти только и значит, что ему довериться?

— Что ж, может, и так. Но скажи мне, пожалуйста, разве от тебя это зависит: любить или не любить? Или у тебя лекарство есть от любви и от ревности? Нет, дорогая, видно, лучше всего не иметь сердца, тогда и от любви страдать не придется.

— Ты, стало быть, думаешь, что он тебя обманул?

— Обманул? Нет, этого я не думаю. Избави бог. Леонардо меня ни на кого не променяет, я знаю. Да заподозри я такое, стала бы я разве сейчас тут с тобой сидеть и разговаривать?

— Так чего же ты хочешь, глупая? Боюсь только, что уплыла от тебя эта рыбка навсегда и уж теперь ни на какую приманку не клюнет.

— Ты что-нибудь знаешь? — испуганно спросила Сесилия.

— Ничего я не знаю, — заверила ее Немесия. — Но мне все вспоминается любимая пословица сеньи Клары, жены Урибе: «всяк сверчок знай свой шесток».

— Не понимаю.

— Так это же ясно как божий день. Сенья Клара поопытней нас с тобой, тут и спорить не приходится. Она и годами старше и жизни повидала вдвое против нашего. И уж коли она вечно твердит эту пословицу — так, верно, не зря. Сенье Кларе — между нами, конечно, — белые всегда нравились больше, чем темнокожие: уж я — то знаю, хоть мне про это никто и не говорил. Ох, и как же не хотелось ей идти за своего Урибе! Видать, случилось ей обжечься — и не раз и не два, а разочарований всяких было у нее больше, чем волос на голове. Вот она теперь себе в утешение и повторяет девчонкам вроде нас с тобой, что знай, мол, сверчок свой шесток. Поняла?

— Кажется, да, но только я другого не пойму — я — то тут при чем?

— Да все при том же, душенька, все при том же. И пословица эта бьет тебя не в бровь, а прямо в глаз. Ты ведь, голубушка, тоже, как сенья Клара, от цветных нос воротишь, все на белых заришься.

— А я и не отпираюсь — мне белые гораздо больше нравятся, чем темнокожие. Я, кажется, со стыда умерла бы, если б вышла замуж и у меня родился ребенок темней меня самой.

— Да когда же ты наконец поймешь, дурочка, что белого тебе ничем не удержать: ни красотой, ни любовью, ни лаской, ни верностью. И кроме того, Леонардо никогда с тобой в церкви не повенчается.

— Это почему же? — горячо возразила Сесилия. — Он мне обещал и свое слово сдержит. Иначе стала бы я разве любить его так, как люблю?

— Ай-ай! Больно слушать, когда ты так говоришь, но уж не стоит тебя разочаровывать. Одно тебе скажу: открой глаза, пока еще время есть, — после спохватишься, да поздно будет. Но верь ты ему, ни на грош не верь и хорошенько запомни: летел мотылек на огонек, да крылышки и сжег.

— Кто по своей воле умирает, тому и смерть красна.

— Кабы оно так, чего бы лучше! Все одно богу душу отдавать. Да ведь помрешь-то, голубушка, не сразу, еще и намучаешься и страху натерпишься. То-то и оно. Не смерть страшна — мука смертная, вот что страшно. Ну, скажи сама, если белый бросит тебя, и не ради другой черномазенькой, а ради своей же, ради белой, разве не будет это для тебя во сто крат обиднее? Будет, и еще как будет! И сдается мне, что так это оно сейчас с тобой и получается. А потому ты, милочка, лучше не зарекайся и в колодец не плюй, авось и пригодится воды напиться.

Сесилия хотела было оспорить уместность этой поговорки в данном случае, но тут в дверях, выходивших в патио, неожиданно показался Хосе Долорес Пимьента, и если его появление помешало Сесилии высказать то, что она думала, то сам он, лишившись дара речи, остановился на пороге комнаты точно вкопанный. Он никак не ожидал застать сестру в обществе Сесилии, да еще в такой поздний час. Оправившись, от смущения, он кратко и в изысканных выражениях поблагодарил гостью за радость, которую она доставила ему своим посещением. Сесилия ответила, что забежала только на минутку — повидаться с Немесией, и, сказав это, встала, собираясь уходить.

— У меня для вас приятная новость, — проговорил молодой музыкант. — Торжественный бал для цветных решено устроить в канун рождества в доме Сото. Это напротив церкви Хесус-Мария, на углу. Разумеется, сеньорита будет приглашена в числе первых. Приглашения получат также и Немесия, и сенья Клара, и Мерседита Айала, и все ваши подруги. Бал зададим на славу, так что скучать сеньорите не придется, за это я ей ручаюсь.

— Я, наверное, не смогу пойти, — отвечала Сесилия, — бабушке нездоровится, и я стараюсь не оставлять ее одну.

— Если сеньориты не будет, можно считать, что придется танцевать в темноте: на балу не будет света.

— Я не знала, что вы умеете говорить комплименты, — молвила с улыбкой Сесилия, направляясь к двери.

— Мы не отпустим сеньориту одну, — сказал Хосе Долорес.

— Ради бога, не беспокойтесь, право же, никто меня не съест, отлично дойду сама. Прощайте.

Но, несмотря на ее протесты, молодой музыкант и его сестра проводили Сесилию до самых дверей ее дома.

Глава 17

И в миг, когда близкой казалась победа,

Он сталью сверкающей был поражен.

Х. Л. Луассо

Как и говорил Хосе Долорес Пимьента, бал для цветных решено было устроить в доме Сото. Дом этот стоит у пересечения улицы Хесус-Мария и шоссе Дель-Монте, занимая весь западный угол перекрестка; это тот дом, что находится на стороне, противоположной Марсову полю.

Подъезд дома украшен просторным портиком, и публика, не получившая приглашения на бал, могла наблюдать отсюда за празднеством, удобно расположившись у высоких, настежь распахнутых окон. В квадратном патио, над которым для таких случаев обыкновенно натягивали специальный тент, расставлялись столики для праздничного ужина, в столовой располагался оркестр, для танцев же отводили огромный главный зал; в остальных комнатах отдыхали, сюда сходились для разговоров друзья и здесь же вели свои тихие беседы влюбленные парочки.

Единственным убранством зала служили висевшие на окнах и на дверях алые, цвета национального флага, портьеры из камки, подвязанные у верхних притолок на манер шатра синими лентами. Для освещения зала употреблялись свечи из чистого спермацета, пламя которых, отражаясь в бесчисленных граненых подвесках больших хрустальных люстр, дробилось на тысячу огней, горевших всеми цветами радуги.

Торжественными или, иначе, придворными балами именовались в ту пору весьма церемонные празднества, где и ритуал старинного этикета, и танцы, и необычный наряд кавалеров и дам — все давно уже стало чуждым для белых кубинцев. Действительно, дамы являлись на бал в прическах, украшенных перьями марабу, в белых атласных платьях с голубой лентой через плечо; на кавалерах были черные французские кафтаны, камзолы из белого пике, белые шейные платки, короткие, до колен, нанковые штаны, шелковые телесного цвета чулки и туфли с серебряными пряжками, в полном соответствии с модой, господствовавшей в царствование Карла III, чья статуя работы Кановы возвышалась в те времена в конце Прадо, на том месте, где нынче устроен так называемый фонтан Индия, именуемый также Гаванским.

Однако, чтобы попасть на бал и принять участие в празднике, мужчинам недостаточно было одеться соответствующим образом: надлежало еще иметь пригласительный билет, который предъявлялся у входа особой комиссии, проверявшей билеты у мужчин и наблюдавшей за тем, чтобы дамы устроены были на удобные места. Стоявшие у дверей главные члены комиссии, Бриндис и Пимьента, вначале выполняли свои обязанности весьма усердно, но когда начались танцы, оба молодых человека поспешили в зал, оставив у входа сторожей, оказавшихся не столь строгими и несговорчивыми. Следствием подобной нерадивости явилось то, что поздно вечером в дом Сото проникло несколько человек, хотя и одетых согласно требованиям, но не имевших пригласительного билета и даже не принадлежавших к ремесленному сословию.

Одним из этих незваных гостей был плотный, среднего роста негр, с круглым лицом, толстыми щеками и большими залысинами по обеим сторонам лба, грозившими превратиться со временем в плешь. Издали могло показаться, будто незнакомец одет, как того требовали правила, однако вблизи вы бы заметили, что кафтан ему несколько тесен, а камзол слишком короток, что чулки его от старости утратили свой первоначальный цвет, что на туфлях недостает пряжек, а на рубашке — жабо и что ворот кафтана, видимо слишком высокий для короткой, толстой шеи хозяина, почти закрывает ему уши.

Вот эти-то изъяны, или, если угодно, излишества в туалете — что именно, сказать затрудняемся, — привлекли к негру с залысинами, едва лишь он появился на балу, насмешливые взгляды всех гостей. Он это тотчас заметил, так как отнюдь не был глупым человеком, и, несколько оробев, долго не решался войти в сверкающий огнями, ярко освещенный главный зал; однако часу в одиннадцатом он все же переступил его порог и присоединился к молодым людям, толпившимся около хорошеньких девушек. Понемногу он осмелел и даже отважился пригласить одну из них на церемонный менуэт, причем сделал это с таким тактом и так галантно, что удивил всех присутствующих. Два-три раза он подходил к группе кавалеров и обожателей, окружавших Сесилию Вальдес, самую красивую девушку в этом пестром собрании, и, не замеченный в толпе кавалеров, долго разглядывал ее исподтишка, а затем отходил с явным выражением досады на лице.

Присмотревшись к нему в такую минуту, один из мастеров, работавших у Франсиско Урибе, последовал за незнакомцем, когда тот вышел из зала, и, положив довольно фамильярно руку ему на плечо, спросил:

— Ого! Я вижу, ты здесь, любезный?

— Что, что такое? — отвечал тот, вздрогнув, и обернулся.

— Это каким же ветром тебя сюда занесло, голубчик?. — еще более фамильярно спросил мастер.

— Голубчик? Простите, сеньор, но, сколько помнится, я с вами свиней не пас, — сердито отрезал негр с залысинами.

— Эге, братец, — возразил задетый такой репликой мастер. — Это уже смахивает на оскорбление.

— На оскорбление или не на оскорбление, но с нахалами вроде вас я разговариваю только так.

— Перестань корчить из себя важного барина! Уж эти мне таинственные незнакомцы! Да я знаю тебя не хуже, чем ты меня. Так что слезай, куманек, приехали! А то, не ровен час, закружится у тебя голова да как загремишь у меня вверх тормашками — прямиком к себе в кухонный котел!

— Довольно. Что вам от меня угодно?

— Ничего, ровным счетом ничегошеньки. Просто подивился я на то, какую ты рожу скривил, когда глядел на нашу первую красавицу. Чуднó оно мне показалось.

— А вам-то что за дело?

— А то, что меня это касается больше, чем ты думаешь.

— Вы, стало быть, решили вступиться за сеньориту? Не так ли?

— Но ведь ты, я думаю, ее не оскорблял. Женщины в конце концов не королевские портреты, что они всем должны нравиться. Одному нравится, другому нет — тут обижаться не на что.

— В таком случае извольте оставить меня в покое.

— Неблагодарный ты! — сурово проговорил мастер. — Но я тебя не виню, поделом мне, нечего было связываться с человеком ниже себя, с поваришкой, да еще и… рабом.

Услышав эти слова, негр так и вскипел от ярости и поднял было руку, чтобы дать пощечину своему обидчику, но рука его опустилась, не нанеся удара. У незнакомца были для этого свои основания: он пришел на праздник без билета, незваным гостом, он никого здесь не знал и, если бы осмелился затеять ссору, навредил бы только самому себе. Поэтому, удовольствовавшись одними угрозами и пообещав поквитаться за оскорбление после бала, он презрительно повернулся к своему врагу спиной и отошел. Такая манера поведения необыкновенно развеселила молодого портного, и, желая подшутить над негром с залысинами, он крикнул ему вдогонку:

— Ату его, ату!

После чего с легким сердцем отправился разыскивать своего приятеля Хосе Долорес Пимьенту, чтобы рассказать ему о случившемся. Оба друга весело посмеялись над этой забавной историей и тут же позабыли о ней.

Дом Сото с самого начала праздника был, как говорится, битком набит. Перед обоими окнами просторного портика, являя собой весьма любопытное зрелище, теснилась пестрая, шумная толпа, состоявшая из мужчин и женщин всякого звания, всех возрастов и всех цветов кожи. В большом зале яблоку негде было упасть, по крайней мере в перерывах между танцами. Мужчины в тесноте толкали друг друга локтями, и за их спинами не видно было сидевших у стен девушек. Сесилия, ее подруга Немесия и жена Урибе, сенья Клара, занимали места у стены напротив портика, посредине между дверью в столовую и дверью в гостиную, и когда группа мужчин, окружавших Сесилию, на миг расступалась, в толпе у окна неизменно слышались возгласы восхищения редкой красотой девушки.

Но часто вслед за возгласами восторга раздавались громкие сетования, так как многие были шокированы, видя в этом зале чистокровную, как им казалось, белую девушку; ее осуждали за то, что она опустилась до непринужденного общения с темнокожими, и подозревали ее во всевозможных низостях. Сесилия между тем упивалась самым блистательным успехом, какой когда-либо выпадал на долю женщины в расцвете молодости и красоты. Все мужчины, присутствовавшие на балу и хоть сколько-нибудь известные — со многими из них Сесилия даже не была знакома, — почтили ее в этот вечер своим вниманием и выразили ей восхищение, как умеют это делать кубинские негры-креолы, получившие некоторое образование и гордые своей тонкой и изысканной учтивостью в обращении с дамами. В их числе можно было бы назвать изящного, отменно воспитанного музыканта Бриндиса; молодого негра Тонду, человека недюжинного ума и львиной отваги, пользовавшегося покровительством губернатора Вивеса; парикмахера Варгаса и столяра Доджа, уроженцев города Матансас, которые позднее, в 1844 году, оказались замешаны в дело о заговоре, якобы составленном темнокожими, и расстреляны там же, в Матансасе, на Версальском бульваре; Хосе-де-ла-Консепсион Вальдеса, прозванного Пласидо, одного из самых вдохновенных поэтов Кубы, разделившего судьбу двух упомянутых выше уроженцев Матансаса; далее Томаса Вуэльта-и-Флореса, замечательного скрипача, автора превосходных кадрилей, погибшего в том же 1844 году на «лестнице» — так называлась пытка, которой судьи подвергли несчастного, чтобы вырвать у него признание о принадлежности к преступному заговору, коего существование так никогда и не было доказано с достаточной достоверностью. Был среди почитателей Сесилии также и славный своим мастерством портной Франсиско-де-Паула Урибе, который, страшась участи Вуэльта-и-Флореса, покончил жизнь самоубийством, зарезавшись бритвой, когда его пытались заключить в один из казематов крепости Ла-Кабанья. Подошел приветствовать Сесилию и Хуан Франсиско Мансано, лирический поэт, недавно выкупленный из неволи на деньги, собранные несколькими гаванскими литераторами-филантропами, и, наконец, Хосе Долорес Пимьента, портной и искусный кларнетист, человек привлекательной внешности, приятный и скромный.

Его и Варгаса Сесилия отличила тем, что протанцевала с каждым по кадрили; один менуэт она подарила Бриндису, второй Доджу; она любезно беседовала с Пласидо и находчиво ответила на остроумный мадригал Тонды, поговорила с Вуэльта-и-Флоресом о кадрилях и отозвалась с большой похвалой о музыкальном таланте капельмейстера Ульпиано.

И все же по тем знакам внимания, какие Сесилия оказывала подходившим к ней мулатам и неграм, всякий, даже не слишком тонкий наблюдатель легко заметил бы, что она делает очевидное различие между первыми и вторыми. Так, две кадрили она танцевала с мулатами, негров же удостоила лишь подчеркнуто церемонных менуэтов. Но со всей силой ее врожденная нелюбовь к черным сказались в ту минуту, когда к ней почтительно приблизился неизвестный ей негр с лысеющим лбом и учтиво пригласил ее на кадриль или, если ей будет угодно, на менуэт. Надо отдать ей должное: ее отказ не прозвучал ни грубо, ни резко: напротив, она вежливо объяснила, что уже обещала следующий танец другому, что слишком устала и т. д. Однако негр, нимало не удовлетворившись подобным объяснением, жестоко обиделся на Сесилию и удалился, бормоча себе под нос ругательства и угрозы. Сесилия не обратила на этот досадный эпизод особого внимания, однако несколько позже, когда она, прогуливаясь вместе с Немесией и сеньей Кларой вокруг патио, где стояли накрытые к ужину столики, неожиданно увидела вновь у входа в одну из боковых комнат того же самого негра с залысинами, который, прислонившись к дверной притолоке, казалось, кого-то оттуда высматривал или подкарауливал, ей сделалось страшно, и, сжав руку приятельницы, она быстро и тихо прошептала:

— Вот он!

— Кто? — спросила, оборачиваясь к ней, Немесия.

— Там, — добавила Сесилия. — Видишь? Вон тот.

В эту минуту негр отделился от двери, шагнул к Сесилии и, встав так близко, что чуть не уперся ей подбородком в плечо, бесцеремонно сказал:

— Стало быть, милая сеньорита полагает, что я не гожусь ей в кавалеры на этом балу?

— Зачем вы так говорите? — спросила Сесилия, испугавшись пуще прежнего.

— А затем, — отвечал негр, устремляя на Сесилию угрюмый взгляд, — что милая сеньорита меня оскорбила.

— Если вам так показалось, я тысячу раз прошу меня простить; я вовсе не хотела вас обидеть.

— Сеньорита сказала мне, что она слишком устала, и тут же пошла танцевать с другим. Сеньорита может не искать извиняющих обстоятельств, — поспешно добавил он, заметив, что Сесилия хочет возразить ему. — Я отлично понимаю, почему сеньорита меня отвергла: я слишком черен, бедно одет, и в кругу этого избранного общества у меня нет ни одного друга. Поэтому сеньорита, видимо, вообразила, что имеет дело с каким-то жалким ничтожеством, с невежей, с нищим оборванцем.

— Вы ошибаетесь.

— Нет, я не ошибаюсь. Я знаю, что говорю, и знаю это так же хорошо, как знаю самое сеньориту.

— Сеньор, вы с кем-то меня спутали.

— О нет. Я знаю сеньориту гораздо лучше, нежели она может предположить. Я знаю сеньориту с пеленок. Я был знаком с ее матерью, я знаю ее отца, как самого себя, и по ряду причин я не менее хорошо знаю женщину, которая больше года была кормилицей сеньориты.

— Но я вас не знаю, и я…

— Сеньорита, должно быть, хочет сказать, что ее не слишком занимает, кто я такой? Что ж, это вполне естественно. Тем не менее я хотел бы заметить сеньорите, что напрасно она презирает меня, воображая, будто светлая кожа делает ее белой женщиной. Нет, сеньорита не белая женщина. Другие могут считать ее белой, но я знаю, что это не так.

— Вы остановили меня для того, чтобы оскорблять?

— Нет, сеньорита, я не привык оскорблять лиц слабого пола. Вот если бы сеньорита была не женщиной, а молодым человеком, тогда бы я с ней действительно поговорил иначе. Но высокомерный тон, с каким сеньорита ко мне обращается, том более мне обиден, что…

— Довольно. Мы и без того говорим слишком долго, перебила его Сесилия, поворачиваясь, чтобы уйти.

— Как сеньорите будет угодно, — гневно произнес незнакомец. — Но, с ее разрешения, я посоветовал бы ей не слишком кичиться своей белой кожей. Отец сеньориты был действительно белый, но ее мать была ничуть не белее меня, и, кроме того, из-за сеньориты я вот уже двенадцать лет как разлучен со своей женой.

— Но чем же я в этом виновата?

— Да уж, верно, виноваты, раз моей жене пришлось заменить сеньорите родную мать. Ведь это моя жена вскормила сеньориту своей грудью, потому что мать сеньориты не могла ее кормить: она сошла с ума…

— Вы сами сошли с ума! — крикнула Сесилия.

Немесия и Клара подбежали к своей приятельнице и хотели увести ее в зал, но в это мгновение в патио появились Тонда, Урибе, его мастер и сам Хосе Долорес Пимьента, который на балу молчаливо взял на себя роль защитника и рыцаря Сесилии. Услышав издали громкий возглас девушки, молодые люди поспешили к ней на помощь, и Хосе Долорес первым обратился к ней, спеша узнать, что случилось.

— Ничего особенного, — проговорила она с надменной пренебрежительностью. — Просто этот субъект решил, что может безнаказанно меня оскорблять… Я ведь женщина.

— Негодяй! — вскричал Пимьента, мгновенно превращаясь из кроткого ягненка во льва.

Он кинулся было на незнакомца с, кулаками, но тотчас отпрянул от него: у Хосе Долорес не было при себе оружия.

— Кто вы такой?

— Сын своих родителей, — дерзко отвечал негр.

— Зачем вы сюда пришли?

— Захотелось, и пришел.

— Я требую, чтобы вы немедленно отсюда удалились, не то я вышвырну вас за дверь, как собаку.

— Попробуйте.

— Ах ты скотина! Подлая рабская душа! Вон отсюда!

Но тут в дело вмешались Тонда, Урибе и мастер, без которых ссора между молодым музыкантом, по рыцарски вступившимся за свою даму, и неизвестным негром неизбежно кончилась бы кровавой стычкой. Окружив незнакомца — имя его, как утверждал мастер, было Дионисио Гамбоа, — друзья стали потихоньку подталкивать его к выходу, и несколько мгновений спустя они в буквальном смысле слова вытолкали его на улицу. А он, то и дело оборачиваясь, выкрикивал в лицо своим обидчикам злые слова. Сесилии он бросил:

— Воображает, будто она белая, а на самом-то деле мулатка! И мать у нее — сумасшедшая и жива до сих пор. — Потом он обратился к Пимьенте: — А вы, сеньор защитник юных девушек, вы мне за свое нахальство заплатите, так оно вам не пройдет, мы еще с вами посчитаемся! V, мразь вонючая!

— Заткнись-ка ты лучше, Дионисио Гамбоа, да отправляйся кухарничать на кухню к своему хозяину, — урезонивал негра мастер. — А то ведь как выпорют тебя на господской конюшне, так небось в другой раз закаешься в чужие дела соваться! Ату его, ату!

— Меня зовут не Гамбоа, а Харуко, — отвечал ему незнакомец. — И запомни хорошенько — ты мне тоже за нее заплатишь!

Вначале Сесилия была несколько взволнована этом неприятным столкновением; ее поразили и дерзость незнакомца и в особенности его слова. Сказанное им странно совпадало с тем, что ей уже приходилось слышать прежде, а также и с ее собственными подозрениями. Неизменная таинственность, с какой бабушка говорила об их высокопоставленном покровителе, давно заронила в душу Сесилии догадку, что господин этот в своем отношении к ней руководствуется, пожалуй, иными побуждениями, чем намерение завести любовную интрижку; однако мысль, что, быть может, отец ее возлюбленного — это также и ее отец, не приходила ей в голову. Разве мог бы Леонардо полюбить ее, разве дал бы он ей обещание соединиться с нею вечными узами, если бы знал — а он, разумеется, должен был знать это, — в каком близком родстве состоят они друг с другом? Правда, что касается матери, то Чепилья, которая в этом деле, несомненно, могла считаться бóльшим авторитетом, чем какой-то повар сеньора Гамбоа, никогда не утверждала положительно, будто мать девушки умерла, но никогда не говорила она и того, что мать ее жива или что она сумасшедшая. По отрывочным словам, иногда вырывавшимся у сеньи Хосефы в те горькие минуты, когда ей бывало особенно тяжело, можно было заключить, что хотя она постоянно навещает больную в приюте Де-Паула, но та не доводится ей ни дочерью, ни даже племянницей, а скорее всего это дальняя родственница какой-нибудь из ее близких подруг. Повар Гамбоа просто-напросто ошибся или повторял пустые сплетни, которых даже толком не помнил.

Рассудив подобным образом, Сесилия отбросила набежавшую было тревогу и беззаботно отдалась упоительным удовольствиям бала, что отнюдь не покажется странным, если принять во внимание молодость и беспечный характер нашей героини. И все же иногда в вихре танца, среди дурманящего фимиама льстивых речей, которыми кавалеры пытались снискать ее расположение, сердце ее вдруг сжималось при мысли об опасности, угрожавшей теперь брату Немесии за то, что он защитил ее от оскорблений этого безумца — возможно, даже убийцы.

С этой минуты в ее благородном сердце затеплилось чувство своеобразной симпатии к Хосе Долорес — чувство, какого прежде она никогда к нему не испытывала, и в ответ на его заботу она откровенно высказала ему свои опасения. Но Хосе Долорес, посмеявшись от души над ее страхами и, вероятно, желая успокоить ее, сказал, что Дионисио Гамбоа, или Харуко, или как бы он там ни звался — это всего-навсего жалкий раб, хвастунишка, и где-нибудь в другом месте, а не здесь, на балу, он никогда не посмел бы даже подойти к нему, Хосе Долорес, и что вдобавок есть еще и верная пословица: «не тот пес кусает, который лает». Сесилия на это заметила, что раба и труса следует опасаться больше чем кого бы то ни было, ибо такие люди обыкновенно предпочитают честному поединку нападение из-за угла. Хосе Долорес согласился с нею, пообещав принять необходимые предосторожности и быть начеку, чтобы его не могли захватить врасплох. Он добавил также, что один из приятелей дал ему свой нож и что теперь надобно быть рысью тому, кто вздумал бы убить его с налету, одним ударом.

Бал окончился в первом часу ночи после ужина и возобновившихся затем танцев. Приглашенные стали расходиться по домам. Наши друзья — сенья Клара под руку со своим мужем Урибе, а Сесилия и Немесия под руку с Хосе Долорес, — весело разговаривая, шли мимо стоявших вдоль шоссе домиков, направляясь к ближайшим отсюда городским воротам, известным под названием Земляных. Подходя к первому углу улицы Сьенфуэгос, иначе ее еще именуют Широкой, Сесилия заметила впереди человеческую фигуру, которая, промелькнув мимо них точно тень, исчезла за углом направо. Сесилия тотчас догадалась, кто это, и, чтобы привлечь внимание своего спутника к противоположному углу, куда им предстояло перейти, указала Хосе Долорес на одиноко темневшую в начале бульвара, невдалеке от статуи Карла III, кофейню «Афины». Однако человек, скрывшийся за углом, не перешел улицу, как думала Сесилия; он поджидал их на углу и, когда они с ним поравнялись, громко сказал:

— Ну, подходи, подходи, мразь вонючая! Подлая твоя душа! Посмотрим, какой ты храбрец!

Хосе Долорес должно было и впрямь иметь низкую душу, чтобы в присутствии дамы своего сердца не принять подобного вызова. Но обе девушки схватили его за руки и держали так крепко, что он едва ли сумел бы освободиться из этого плена, если бы Урибе не пришел ему на выручку, сказав:

— Не держите его. Пусть проучит этого негодяя.

Подруги отошли в сторону, а Хосе Долорес вытащил нож и, взяв в левую руку сомбреро, которое в бою должно было служить ему так же, как служит плащ матадору, идущему на быка, последовал за своим противником, соблюдая, однако, между ним и собою некоторое расстояние.

Сесилия вместе с Немесией и сеньей Кларой остались стоять на углу, в страхе прижимаясь к Урибе и стискивая руки друг другу; нетрудно представить себе, с каким трепетом и тоской ожидали они, чем кончится поединок, хорошо сознавая, что исход его будет кровавым. Скоро они услышали звонкий голос Хосе Долорес: «Здесь!» и хриплый ответ негра: «Да, здесь!» И страшный бой начался.



Безлунная ночь и темнота неосвещенной улицы почти полностью скрывали движения сражающихся от глаз стоявших неподалеку зрителей. Видимо, Дионисио не обладал спокойным мужеством Хосе Долорес, точно так же как и его ловкостью, и еще того менее — его искусством биться на ножах. Вскоре это дало себя знать, и после нескольких выпадов, прыжков в сторону и парирующих взмахов сомбреро послышался внезапно странный звук, похожий на треск разрываемой новой ткани, и вслед за тем тяжелый, глухой удар, как от упавшего на землю тела. Сесилия и Немесия пронзительно вскрикнули и закрыли глаза. Кто из двоих? Какая ужасная неизвестность!

Под сдавленные стоны своего поверженного врага победитель быстрым шагом направился к шоссе. Минута — и вот он уже вынырнул из скрывавшей его густой темноты, тем более непроницаемой для взора наших друзей, что глаза их от волнения почти утратили способность видеть. А он шел, смеясь, легким, словно летящим шагом, на ходу вкладывая в чехол свой нож и надевая на голову искромсанное сомбреро. Это был Хосе Долорес Пимьента. Первой узнала его Сесилия; не помня себя от счастья, в пылком порыве своего горячего, благородного сердца она кинулась ему на шею, спрашивая с тревогой и нежностью:

— Ты ранен?

— Ни царапины! — отвечал он, и гордость его, когда он произносил эти слова, была тем большей, что та, кого он любил безо всякой надежды на взаимность, в этот миг, вся в слезах, припала головой к его груди. Услышав голос Хосе Долорес, Сесилия вдруг заплакала от радости, как плачет девочка, неожиданно найдя свою куклу, которую она считала безвозвратно потерянной.

Часть третья